Рассказы (СИ)
Рассказы (СИ) читать книгу онлайн
Писатель Дмитрий Новиков: «Все вокруг жаждут хорошего текста!»
В 20 лет он ушел с пятого курса медицинского факультета, чтобы заняться бизнесом. В 30 с небольшим на пике успешной карьеры бросил все и отправился в никуда — в писательство. К 40 годам написал три книги прозы, изданные солидными тиражами известными издательствами и стал лауреатом нескольких престижных литературных премий. В том числе — Новой Пушкинской премии, учрежденной мэтром русской литературы Андреем Битовым. Он помогает начинающим литераторам, убеждая их, что талант всегда пробьется в жизни, не любит разговоров о деньгах, хотя утверждает, что зарабатывает больше, чем когда был бизнесменом. До сих пор числится «молодым» писателем» и с иронией говорит, что «повзрослеет», когда напишет роман. Свою историю успеха «Столице на Онего» рассказал известный петрозаводский писатель Дмитрий Новиков.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
А тут доктор пришел, приятель мой лечащий. Я совсем забыл за разговорами с Кло, что мы с ним договаривались дела мои диализные пообсуждать. Вот он нас вместе и увидел. Ухмыльнулся как–то странно:
— Вот, у вас даже и духовное сродство уже, — говорит.
Кло спохватилась, что бежать ей нужно, строго сегодня приказали быть, и умчалась, шагами быстро пространство промеряв до последней двери, почти веселая. А доктор ко мне подсел. Он сначала, правда, сходил до стойки буфетной и полный поднос себе еды разной притащил.
— Не против, — говорит, — если я есть буду?
— Ешь себе, — я сам давно уже питаюсь одними таблетками, да фрукты еще можно, так что вкус многих вещей и забыл почти. Раньше бы наплевал на все запреты, выбрал бы свободно, чего хочется, но теперь, когда надежда предательская затеплилась, — словно силы к бесшабашию отнял у меня кто. Так это противно мне было, но ничего, терпел, потом, думаю, если получится все, я себе за унижения прошлые воздам.
Доктор же, издеваясь словно, за мясо принялся. У него полная тарелка его была. Крупные, сочные куски светло–розового цвета с такими душевными прожилками снежно–нежного жирка, с изморосью душистого сока на гладко срезанных поверхностях. Такие ломтики ароматные лежали на тарелке, что я поневоле глаза и нос отводил в сторону, чтобы мужества не утратить. Только странная вещь такая — задумался внезапно, из кого ломтики эти сделаны были — для свинины слишком яркие, для говядины — светлее, чем нужно. Вот ведь хитрый мозг человеческий — чтоб о вкусе не думать, вопросами обработки убоины вдруг озаботился, вроде о том же — нет, совсем противоположно и противно.
Доктор же, мыслей пока еще читать не умея, сочным ртом эти ломтики в себя собирал, жевал умильно и светился весь от нежного вкуса, словно солнце заходящее. Тускловато так светился, приземленно.
— Ну что, — спрашивает, насытившись, — готов к пересадке своей долгожданной?
Я тут поперхнулся слюной непроизвольной:
— А что, уже можно?
— Да, близко уже все. Тебя мы подготовили во всех смыслах, ждать больше нечего.
— Что, и почку мне нашли? Донор какой–нибудь преставился?
Доктор хихикнул:
— Хорошо, — говорит, — ты сказал — представился. И он тебе представился, и ты ему.
Я молчал минуту.
— Кло? — спрашиваю.
— Кло номер пятьсот пятьдесят пять дробь шесть, — он откровенно над моей гримасой потешался застывшей.
— Подожди, — говорю, — я не понимаю. Я думал, какие–нибудь люди погибшие, случайные.
— Э-э, батенька, каменный век. Сейчас все отлажено, все продумано, узаконено и сделано. Закон читал про специальных, подрощенных? Не читал — я не виноват. Давно уже, несколько лет все делаем на полных основаниях. И ни одной жалобы, ни капли отторжения. Я тебе как другу говорю, чтоб не переживал сильно, ты же возбудимый у нас.
На меня словно кусок льда обрушился, большой такой и прямо на темечко — и боль, и анестезия холодовая одновременно. Я застывший сидел, пока не выдавил:
— И как вы их, к назначенному дню?
— Да ты успокойся, отец. Они же специальные, эмоционально неполноценные. Так в законе и сказано. Они несбыточные все, им не хватает каких–то важностей. И нам, по закону — подтвердить «место имения предначертанного суицидального факта». А вам, страждущим, — платить деньги и готовиться. Все строго и ясно, без околичностей. Все законно и системно. Так что не думай ни о чем и вперед. Пока остынь немного, а через час ко мне зайдешь, подпишешься за проведенную беседу.
Я опять остался один, как всегда. И сидел, тупо глядя в стол. Я ведь на протяжении всего рассказа своего пытался объяснить, что нет, нехороший я, злой и циничный, что много видел разных гадостей, да и сам в них участвовал порой, может, и не по доброй воле, но как это бывает — от бессилия сопротивляться общему подлому потоку. Знаете, как это тяжело? Наверняка знаете. И вот сейчас дошел до той минуты, ради которой и жил, может, всю свою жизнь, и споткнулся тут же. Потому что как ни притворяйся расслабленным мизантропом, ненавидящим даже себя в качестве человечьей особи, а жить все равно очень хочется. Это когда в голове разные рассуждалки и прикиды — тогда легко. А как ледяной рукой схватит за мошонку безжалостный ужас, тут и вой из тебя рвется бессмысленный и страстный — жи–ы–ы-ыть. И долго я так сидел, слишком долго, все старался какую–нибудь лазейку найти, чтобы всем хорошо было. Ну, если не хорошо, то терпимо. И если не всем, то некоторым. То есть мне. И так тупил, пока не вспомнил — Кло.
Я не помню, знал, да давно забыл — кто придумал эту формулу: жалость унижает человека. А животное жалость не унижает? А насекомое? Зачем вообще, ради каких целей — унижает? Чтобы доказать, что она плоха и следует бежать от нее, гнать из сердца и зубами рвать? Тогда понятно, правильно и нужно всем, чтобы достигнуть чего–либо, пытливой поступью ступая по головам, плечам и пальцам, ногтями из последних сил в бетон впивающимися.
А потом как пошло–поехало — без жалости — сплошная жалкость, пасть в дышло, колкость, холод, кость. И вспомнилось сразу — тоже уже давно и на юге — набить какую–нибудь школу жалкими тварями, послушными и слабыми, и потом огнем их жечь, корячливых, ради святого дела потому что.
Поймал себя на том, что снова думаю. А думать тут нельзя, не помогает, а мешает, только тормозит. И слова Кло сами собой острым дымком перед глазами закачались — меня никто никогда не любил… Тогда только на чувствах одних бросился расталкивать всю больничную, согласную, узаконенную шваль, чтобы успеть.
Я не успел. Навстречу мне попался доктор, сообщивший — все готово. Я бил его так, что сломал руку об улыбчивое лицо. И криком кричал, замешкавшийся, опоздавший, безысходный. Потом они все быстро сделали и легко — отключили меня от диализа и приказ по всем точкам — запретить. А мне уже и не надо. Я сам себе последний диализ. Сижу дома и тихо радуюсь, что скоро уже все. Что больше я не участник дальнейших изысканий. Что не мембер счастливой взаимной охоты. А больше всего мне радостно, что сумел рассказать о девочке, которую никто никогда не любил. Никто, до нашей встречи.
БАБСКИЕ ГОРКИ
Последние несколько лет я довольно много хожу пешком. Есть прекрасное место на самой окраине города, где внутренний почти парк как–то ловко переплетается с лесным массивом, и, чуть отойдя в сторону от довольно оживленной автотрассы, оказываешься посреди еловой тишины. Лес здесь необычный. Почти сплошной ельник, он настолько стар и высок, что не кажется темным. Деревья стоят далеко друг от друга, хвоя шумит где–то высоко над землей, а внизу — торжественно и благообразно. Это — необычный, торжественный ельник. Редко где затянувшейся раной посреди дубленой кожи коры испугает глаз розовый ствол сосны, а так — сплошное великолепие темно–зеленого бархата и строгая стройность стволов. Блеклое и нахохлившееся, словно больной цыпленок, зимнее солнце почтительно освещает его. Посреди этого леса бежит симпатичная речушка, тихий говор которой едва слышен за величественным разговором деревьев. Вдоль реки натоптана тропинка. Я иду сначала по одному берегу ее, затем, отряхнув обувь от снега или елочных иголок и перейдя по нелепому мостику серого бетона, — по другому. Весь круг составляет пять километров. Я делаю их два.
Один берег реки — неизменно низменный, другой — довольно высокие и крутые сопки. Еще будучи безумным школьником, я несколько раз самозабвенно летал с этих сопок на лыжах посреди других таких же отчаянных мальчишек. Попытки петлять между деревьями очень быстро отлетали прочь вместе с палками, а то и лыжами, и лишь истошный крик в сверкающем облаке снежной пыли, уносящемся вниз по безудержной прямой, указывал направление движения и судьбу спускателя. Иногда о ней можно было догадаться чуть раньше, чем осядет снег, — по дрогнувшей вдруг молодой елке далеко внизу. Чаще же приходилось дожидаться видимости — и тогда открывался результат неистовых стремлений: обломки лыж, яркие пятна одежд, в различных позах скрюченные тела — и хохот, хохот звонкий, запредельный. Руки и ноги почему–то ломали редко, головы — никогда. Бог любит пьяных шалостью своей мальчишек.
