Псалом
Псалом читать книгу онлайн
Фридрих Горенштейн эмигрировал в конце 70-х, после выпуска своевольного «Метрополя», где была опубликована одна из его повестей — самый крупный, кстати, текст в альманахе. Вот уже два десятилетия он живет на Западе, но его тексты насыщены самыми актуальными — потому что непреходящими — проблемами нашей общей российской действительности. Взгляд писателя на эту проблематику не узко социален, а метафизичен — он пишет совсем иначе, чем «шестидесятники». Кажется иногда, что его свобода — это свобода дыхания в разреженном пространстве, там, где не всякому хватит воздуха. Или смелости: прямо называть и обсуждать вещи, о которых говорить трудно — или вообще не принято. Табу. Табу — о евреях. Дважды табу — еврей о России. Трижды — еврей, о России, о православии. Горенштейн позволил себе нарушить все три табу, за что был неоднократно обвиняем и в русофобии, и в кощунстве, и чуть ли не в антисемитизме.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Дяденька, — сказала Мария, — фамилию свою я не знаю, не знаю, как звать отца и мать, потому что с нами родители никогда не занимались, да и было им не до нас, так как они всегда заняты колхозной работой, а теперь, как отец помер, и вовсе мать то в доме, то в огороде, прибирать надо, пахать, сеять и прочей работой заниматься, а нас ничему не обучила. Есть у меня большие брат Николай и сестра Шура, и маленький брат Вася, и Жорик, тот еще в люльке.
— Молодец, — сказал Петро Семенович, — вот теперь ты не придуриваешься. А только как же вас кличут? Вот меня, например, сыном Семена в детстве все соседи звали… Вон, сын Семена пошел… А вас как?
— А мы гражданкины дети, — сказала Мария.
— Это как же понять «гражданкины»? Это в Димитрове или в Харькове «граждане». А здесь крестьянство… Что ж, вас «гражданкины дети» кличут? Мать у тебя, выходит, городская?
— Нет, — опустив голову, сказала Мария.
— Врешь, — сердито сказал Петро Семенович, — Врешь, в глаза не смотришь. — Речь его вдруг почти утратила украинский акцент и украинские словечки, стала сухой, русской, протокольной. — Почему ж вас «гражданкины дети» называют, если вы не из города?
— Ну называют и называют, — снова пытался вставить слово чернявый, сидевший от бригадира по правую руку, — что ты, Петро, не знаешь деревенских кличек?
— А ты молчи, заступник… В адвокаты, что ли, записался? Так ты не жид, чтоб тебя в адвокаты приняли… Ну, продолжай, — обратился он к Марии.
— Говори, девочка, не бойся, — сказал ей чернявый.
— Прошлый год помер наш отец, год был голодный.
— Это я уже слышал, — сказал Петро Семенович, — дальше…
— Нас с матерью осталось пять душ детей, один одного меньше, — сказала Мария, — после отца у нас завалилась хата, и нам управление колхоза дало другую хату, возле тамбы… И наша мать оставалась в этой хате, так как у нас почти все пухлые и большая часть наших детей лежат больные. Менять у нас не осталось ни единой тряпочки, что на нас, что под нами и только кроме лохмотьев ничего…
Мария замолчала. Молчал и Петро Семенович. Молчали все. Эта девочка-нищенка рассказывала о том, что все знали и что многие сами перенесли, но почему-то, произнесенное сейчас вслух детским голосом, да еще по принуждению, оно прозвучало словно молитва-жалоба о тяготах и горестях своих. И может, оттого, что давно уж не молились, у многих на глазах показались слезы, а Петро Семенович сидел с побелевшим от тоски и гнева лицом, лишь сабельный шрам его налился кровью.
— Вот что они с нами, буржуазные пиявки, делают, — сказал он тяжело, сквозь зубы, — капиталистическое окружение… Ничего, выдюжим… Не позволим позлорадствовать… В гроб вгоним, — вдруг он рывком поднял голову, — а где же тот, который у окна сидел, который хлеб подал? Ну-ка, предъяви подачку свою, — сказал он Марии и протянул к ней огромную ладонь, из которой торчали железные пальцы-прутья, способные в секунду сжать горло до смерти.
И в эту намозоленную орудиями труда и оружием ладонь лег кусок нечистого темно-коричневого хлеба изгнания, изготовленного по рецепту пророка Иезекииля.
— Так и знал, — сказал Петро Семенович, — не наш хлеб, заграничный хлеб… Эх, не проявили бдительности…
И верно, место у окна было пусто. Никто не видел, как ушел чужак.
— Надо бы в сельсовет, — крикнул Петро Семенович. — Степан, — обратился он к чернявому, — мотай в сельсовет, звони Максиму Ивановичу, уполномоченному ГПУ… А мы пока здесь пошукаем… Ну-ка, пять человек айда со мной… Ты, ты, ты, ты… — И он на ходу совал пальцем в лица посетителей народной чайной, отбирая из них подходящих для поиска и преследования.
Так же на ходу вытащил он из тужурки видавший виды наган с облупившейся краской и много раз чиненный собственными руками умельца-самоучки. Редкой цепью по грязи и лужам побежала группа преследования вдоль сельской улицы — вдоль темных хат и собачьего лая.
Между тем дождь прекратился, дожидаясь, видать, рассвета, чтоб уж зарядить на целый день, когда голодные жители выйдут из своих хат по делам личным и общественным. Явилась луна, украинский месяц, который здесь, на Харьковщине, где была сильная примесь России, может быть, и не был так маслянист, как полтавский, но все же отличался от рязанского меньшей строгостью и большей лучистостью и игрой. В свете этого месяца и выбежали на тамбу, как называли здесь почему-то большую дорогу в город Димитров.
— Видать, в заказ побежал, — сказал беззубый мужик, также попавший в преследователи, — и в заказе не споймаешь, ночь…
А заказом на местном наречии именовался лес, темневший вдали за полем.
— Ты чего, Охрименко, народ дезорганизуешь, — по-революционному, как в восемнадцатом году, заиграл желваками Петро Семенович, — да я контру не то что из заказа, из-под собственной шкуры своей, если она туда спрячется, ногтями выцарапаю. Многих я уже так преследовал и от многих социалистическую землю очистил…
И верно, многих преследовал на своем веку Петр Семенович, нынешний бригадир. Интеллигентов-деникинцев, кстати, жестоко замучивших в плену лучшего и единственного друга, пулеметчика и тезку — Петра Лушно, и мужиков-петлюровцев, оставивших на лице сабельную отметину до самой смерти. Помнит Петро Семенович, как неподалеку от села Ком-Кузнецовское, или попросту Кузнецовки, перехватил он на тамбе петлюровскую подводу, груженную награбленным еврейским барахлом из города Димитрова. Петлюровцев тут же, невзирая ни на какие мольбы, шашкой порубал, — Петро Семенович любил шашкой рубать, из нагана он стрелял реже, а из карабина и вовсе редко, больше любил врукопашную, — итак, петлюровцев шашкой, а потом и до еврейского барахла очередь дошла. Пух из перин выпустил, бархатные платья с кружевами, платки, простыни, какие-то кацавейки тоже в куски, а серебряные рюмки и подсвечники в речку выбросил, поскольку бессребреник… Был случай, кое-кто из его отряда пытался еврейское барахло присвоить, так он его мигом к стенке. Тоже плакал, тоже умолял, вошь кобылья. Но зачем такому на свете жить? Если уж вор, не умеешь жить честно, воруй свое, полушубок укради или коня. А на что мужику еврейская перина или бархат-ное платье с кружевами? От него дух неприятный в хате — не мочеными яблоками и коровьим дерьмом пахнет, а сладкими конфетками воняет. Вот такой человек был Петро Семенович, бригадир. Воевал крепко, но соблюдал принцип — руки хоть и в крови, но чистые… И в прошлом году, когда Митька-кулак, сын мельника, поджег колхозную конюшню, преследовал его Петро Семенович вместе с уполномоченным ГПУ Максимом Ивановичем и настиг в заказе, схватил за горло, а когда Максим Иванович подбежал со своим обычным «Руки вверх», сдаваться уже некому было… Составили акт, заверили в сельсовете, направили в Димитров, а удавленного Митьку выдали старику мельнику для похорон. Многих преследовал и многих настиг Петро Семенович, но никогда еще не бежал он по следам Антихриста, как бежал он сейчас под своей харьковской луной, более постной, чем полтавская, но более игривой, чем рязанская.
А играть, надо признаться, было чем, поскольку село Шагаро-Петровское красивое даже и в осеннюю пору… И хутор Луговой, где жила Мария, девочка-нищенка, совсем рядом. Хата их новая, которую выдало им колхозное управление вместо старой, завалившейся, стояла на отшибе, а против хаты был цветник, где летом собирали ягоды, землянику и грибы. В цветник этот можно было лазить лишь тайком и с большой опасностью, поскольку принадлежал он санаторию. Санаторий этот стоял на бугре, и мать рассказывала, что в санатории этом раньше жила старая барыня, которая после революции сильно озлилась и все норовила какого-либо мужика или мужичку палкой ударить, а дочь ее, добрая плаксивая барышня, постоянно мать удерживала. Но однажды дочь зазевалась, и старуха помещица выбежала за ворота с палкой и ударила этой палкой мужика Володьку Сенчука, проходившего мимо из кабака, а тот, поскольку был пьян, развернулся да как врежет в ответ, тут из старухи и дух вон… Потом барышня куда-то уехала, а в доме организовали санаторий для рабочих из Димитрова. При санатории был большой яблоневый сад, куда Мария часто лазила, пока были яблоки, и кормилась этими яблоками, и домой носила. Тут же была церковь — ныне колхозный склад, рядом колхозный клуб и водяная мельница шумела, а река под бугром текла в другое село — Ком-Кузнецовское. По другую сторону тамбы был заказ, а за заказом село Поповка. Мария помнит, что очень давно, когда она была совсем маленькая, меньше брата Васи, а брат Вася еще лежал в люльке, как Жорик, а Жорика вовсе не было, мать и отец, одетые по-праздничному, веселые, взяли ее с собой в Поповку к дедушке и бабушке. Шли пешком сперва полем, потом через заказ. Пришли в какой-то большой двор, и из сарая вдруг выскочил поросенок. Мария испугалась и закричала, а мать взяла ее на руки и успокоила. У бабушки на тарелке лежали красные яички, потому что была Пасха. Бабушка сказала: