Собрание сочинений в шести томах. Том 2
Собрание сочинений в шести томах. Том 2 читать книгу онлайн
«Обезьяна приходит за своим черепом» — роман о фашизме, о его природе, о сдаче и гибели старой Европы известного писателя Ю. Домбровского (1909–1978). Произведение пронизано такой страстью и таким погружением в психологию палачей и жертв, что сомнений не остается: автор имел в виду и всё то, что происходило в конце тридцатых годов в СССР. Это отлично поняли в НКВД: роман был арестован вместе с автором в 1949 году. Уже после смерти Сталина рукопись принес автору оставшийся безымянным сотрудник органов, которому было поручено уничтожить её.Книга написана в 1943 г. в Алма-Ате, в годы ссылки, опубликована в 1959 году. В ней мастерски сочетаются сложнейшая философско-этическая проблематика и приемы авантюрного романа. В центре внимания романа — вопросы из категории вечных: войны и мира, психологии зарождения фашизма, противостояния насилию, человеческого гуманизма.В том вошли отрывки из воспоминаний и писем разных людей (в том числе и самого писателя), рассказывающие о судьбе романа, дошедшего до читателей через полтора десятилетия после написания.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
А мать сразу же после приезда на дачу взялась за хозяйство.
Дом недавно ремонтировали, и он был ещё сравнительно в порядке, разве кое-где осыпалась известь да на террасе подгнила одна доска. Зато сад!.. Боже мой, что было с садом! На клумбах, пышных и многоцветных, как огромные диванные подушки, росла дикая трава — что ни день, то гуще и дичее.
Непрорубленные и нерасчищенные аллеи превратились в сплошную заросль, — надо было всё прорубать, чистить, засаживать снова. Здесь пышно распустились чёрные лопухи, тонкий крепкий вереск, ползкий и живучий, как змея; злой татарник с тяжёлыми мохнатыми цветами, нежная, фарфорово-розовая повилика, слегка пахнущая миндалём, и ещё какие-то цветы и травы, названий которых я не знал.
Но мать ходила среди этого неистового и буйного цветения и качала головой. Конечно, ни её любимым тюльпанам, ни розам, ни малокровным и прекрасным лилиям было не под силу победить эту грубую и цепкую траву.
Пруд, на котором когда-то, по рассказам, плавали лебеди, был тоже заброшен.
Его затягивала ряска, и он теперь походил на танцевальную площадку, выложенную малахитом.
Белые лилии и кувшинки, точно вылитые из жёлтого воска, торчали из этих мощных зелёных плит.
— Где же Курт? — говорила мать с недоумением. — Обещал прийти через три дня — и вот уже больше двух недель прошло, а от него ни слуху ни духу.
И вот однажды пришёл Курт.
Он принёс с собой письмо, которое передал отцу, и тот, недоуменно повертев его в руках, начал читать.
Письмо, верно, было странное.
Во-первых, оно было вложено в глухой белый конверт без всякой надписи — даже имя адресата не было обозначено. Во-вторых, и всё-то оно было не написано, и напечатано на машинке. В-третьих, отсутствовала даже подпись в конце письма.
— От кого это? — спросила мать.
Но отец только досадливо сморщился и затряс головой.
— Главное, машинка-то, машинка-то не его! — сказал он вдруг с раздражением. — Я по шрифту знаю — это университетская машинка, смотри, у неё буква Н с отбитым концом. Ах ты, Господи!
Он дочитал письмо и бессильно опустил руку, лиловый листок выпорхнул из его пальцев и плавно лёг на землю.
Он не поднимал его, а сидел, сгорбленный и жалкий, напоминая чем-то больную птицу.
Мать наклонилась и взяла письмо.
— Дай сюда! — резко сказал отец. Когда он поднял большие, круглые глаза, в них стояли слёзы.
— Вот, слушай! — сказал он и начал читать:
«Дорогой профессор!
Не без большого колебания и даже, если так можно выразиться, не без трепета сердечного, решился я вам писать. Да нет! И не писать даже, а, как видите сами, печатать на машинке, хотя, собственно говоря, это глупо до невозможности. В самом деле, что может изменить, убавить или прибавить моя подпись?
И так ведь это ясно.
Впрочем, мне и писать-то вам нечего, кроме разве одного.
Я изменил, я стал предателем.
Я бы и об этом вам не стал писать, надеясь на то, что вы всё равно узнаете. Но дело-то вот в чём: я отлично понимаю — не за моей головой они гонятся. Если бы я был один, сам по себе, они бы просто пристукнули меня в подвале или удавили на электропроводном шнуре. Это обстоятельные люди, и они куда больше доверяют трупу, чем живому человеку.
Нет, я им не нужен, конечно, но мной они будут бить других.
Я — слепое орудие в их руках, которое обрушится на чужие головы, а на вашу, дорогой учитель (позволено ли мне будет так вас называть?), раньше, чем на других.
Вот именно поэтому я и пишу вам.
Видите, как славно у меня всё это получается — во мне заговорила совесть.
Только не смейтесь, только, пожалуйста, не смейтесь, учитель!
Вот Шекспир где-то писал:
Ведь и палач у жертв прощенья просит
Пред тем, как смертный нанести удар.
Вот хотя бы только в этом плане — палача, просящего прощения, — и следует понимать мои слова о совести. Да нет, впрочем, не палач я даже, палач-то Гарднер, а я топор или, ещё лучше, плаха — глупый, тупой кусок дерева, который сам рубится вместе с осуждённым».
— Сволочь! — сочно выругался отец. — Толстая, жирная свинья! Вместо того чтобы прятаться от людей, он, видите ли, сочиняет лирические поэмы с цитатами из Шекспира!
Он стукнул кулаком по столу так, что заколебалась вода в бронзовой полоскательнице и светлые зайчики, выпорхнув из неё, заметались по скатерти.
— Да тише! — сказала мать и страдальчески дотронулась до виска. — Ну кого ты ругаешь? Кто это такой?
Отец только сопел.
— Да брось ты читать, тебе нельзя волноваться! — сказала мать. — У тебя больное сердце! Помнишь, что сказал доктор?
— У меня больное сердце, — хрипло согласился отец и пощупал воротничок. — Но слушай дальше. Он взял было письмо и опять опустил руку.
— Но обратила ты, обратила ты внимание, как складно, как хорошо всё написано? Прямо по всем правилам школьной риторики, даже все знаки препинания стоят на своих местах. Ох, почему так бывает, Берта, что когда какая-нибудь сволочь продаётся, как публичная девка, она сейчас же начинает вспоминать, дрожа и млея, не Иуду, а непременно Стринберга или Достоевского?
«Вы спросите, что за причина? И сейчас же ответите: „Страх! Страх физического уничтожения, страх за семью, страх материальных лишений“. И будете неправы.
Нет, не страх, никак не страх, никак не только один страх заставил меня перемахнуть в чужой лагерь. Перешёл-то я искренне и убеждённо, ибо искренне убеждён, что наше дело проиграно на много столетий вперёд. Вот что вас-то я предал — это уж другое дело, — но об этом после как-нибудь. Вся беда в том, что есть в ходе истории какие-то провалы, чёрные, угольные мешки, когда всё живое, разумное, мыслящее, а то и просто чувствующее нормально, объявляется подлежащим уничтожению.
Откуда-то снизу, из самой мутной и тёмной тины, поднимаются неразумные, слепые, но мощные, как вся неорганизованная, косная природа, силы и сметают всё, что не согласно с их законами. А законы-то эти очень просты: законы роста, размножения и социальной антропофагии. Многие не понимают успеха этих разрушительных сил, этого триумфального, обезьяньего шествия, когда в течение недель погибает всё то, что выработалось тысячелетиями и казалось вечным и незыблемым. А ведь это понятно, это ведь очень понятно, дорогой учитель, ибо в самом деле — что на свете может быть сильнее кулака?
Человек, как мы с вами установили, в начале своей истории изобрёл мотыгу, одежду, приспособил и запер в очаг огонь, приручил животных. Но это он именно и изобрёл-то, становясь человеком, а кулак-то — он ведь Богом данный, его и изобретать-то не надо, он присущ человеку не меньше, чем горилле.
Мораль, искусство, религию, даже самую человечность — всё это ещё нужно прививать человеку, ещё растолковывать, ещё убеждать в их необходимости, да и не всякий, пожалуй, ещё и согласится, а кулак-то — вот он.
Заметили ли вы, кстати, что когда грубая сила освобождается от своей юридической и гуманитарной оболочки и является на свет, так сказать, в кристаллически чистом виде, она всегда претендует на божественность?
Они логически и последовательно ненавидят нас за нашу любовь, человечность, уважение к слабым, за наш трепет перед прекрасной человеческой личностью, которую мы тоже считали божественной. Они ненавидят нас за тонкость наших переживаний, ибо у них, где всё просто, точно и ясно, никаких переживаний нет. Вот вы с таким уважением относитесь к человеческому мозгу. Помню я, хорошо помню ваши слова насчёт того, что мозг — это сила, укрощающая космос, и что он — самый благородный металл вселенной, и что даже черепная коробка питекантропа прекраснее Венеры Милосской, — всё помню, дорогой учитель! Но только знаете что? Зря вы всё это говорили! Ровно ничего не стоит эта трясучая, киселеобразная слякоть, кое-как разлитая по черепам. Не тот прав, у кого мозга больше, а тот, у кого дубина тяжелее.