Пора ехать в Сараево (СИ)
Пора ехать в Сараево (СИ) читать книгу онлайн
— Именно зарежет?!
— Да, дядя Фаня, так и сказал — зарежу!
Настя сидела на краю деревянных мостков и болтала ногами в воде. Стоявший за ее спиной пожилой, бородатый господин возмущенно отбросил полы светлого сюртука в стороны и уперся кулаками в бока атласного жилета.
На противоположном берегу пруда высилась ивовая руина, от нее падала на водное зеркало прохладная тень. У подножия ивы томился серый деревянный павильон — одновременно купальня и лодочная станция.
Седой господин — Афанасий Иванович Понизовский — возмущенно вертел головой, рассыпая каждым движением холеную шевелюру. Он пытался подавить неподобающее чувство, но ему этот никак не удавалось.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Поскольку на дворе брезжило утро, мадам Ева потребовала свежих придворных сплетен. С угрожающей ловкостью очищая сицилийский персик, мадмуазель рассказывала: импотенция князя зашла так далеко, что он озабочен уже не тем, что ему не спится с женой, но как бы совсем не спиться. Пока Розамунда меняет секретарей (выразительный взгляд в сторону Ивана Андреевича) и учителей сербско–хорватского языка, князь Петр меняет напитки. Интрижка с божоле не затянулась, князь вернулся к арманьяку.
Личный сапожник княгини грек Мараведис заболел гепатитом. Теперь ищут другого немого тачателя, которого можно посвятить в тайну, ни для кого не являющуюся тайной: левая нога княгини на десять сантиметров короче правой.
Мадам Ева высказалась в том смысле, что для нее печень правителя так же безразлична, как и печень сапожника. Руки — вот что в них ценно. Причем правителю достаточно одной правой, ибо именно она держит подписывающее перо.
При словах о пере и писании взор мадам затуманился. Она вспоминала, все ли запятые поставлены в окончательном варианте послания бильскому бургомистру.
— О господине Пригожине, — грубо шелестнув газетным листом, строгая сплетница вторглась в приятные мечтания мадам.
— Что там?
Иван Андреевич застыл с чайной ложкой во рту. Оказалось, что в «Вечернем Ильве» написано, что, «по сообщениям наших корреспондентов из России, господин Пригожий находится в данный момент в отдаленных местах сибирских гор, где успешно охотится на многочисленных медведей. Пригожий чувствует себя хорошо, но сожалеет о той участи, которой подвергся таинственный Алекс Вольф».
— Как мил этот мсье Терентий, — улыбнулась мадам, — а ведь я его ни о чем не просила. Иван Андреевич подумал, что согласен, пожалуй, с конкурентом Ворона, мсье Паску, — хорош только мертвый журналист. Вслух он выразил сомнение в том, что кто–нибудь поверит этой «клюкве».
На это мадмуазель Дижон сухо заметила, что зря он относится к этой попытке помочь ему с пренебрежением. По ильванским законам дуэли строжайше запрещены.
— А поединок, — она пожевала толстыми губами, — с исчезновением одного из дуэлянтов грозит победителю
пожизненной каторгой. Наказываются даже жертвы. Например, господин Вольф никогда не будет похоронен в церковной ограде.
— Хватит об этом, — властно и нетерпеливо сказала мадам, — дело прежде всего. Нам предстоит расшифровать одну древнеримскую надпись. Интересно, о чем размышляли помпеяне перед извержением Везувия.
Громадный овальный стол в ампирной столовой стал сердцем дворца. Из любых самых дальних и экзотических мебельных экспедиций возвращалась к нему довольная путешественница, сопровождаемая утомленным секретарем.
На юго–запад, если взять за точку отсчета вечную вазу с фруктами в центре стола, в шестидесяти примерно шагах (из них двадцать вверх по лестницам) поджидало мадам ранневозрожденческое безбалдахиновое чудо. Веронский мастеровой покрыл все поверхности, доступные резцу, мелкой отчаянной резьбой, увековечив все странные и сложные изгибы своей эротической грезы. После того как мадам и новому секретарю удавалось развязать бесконечные ленточки и освободить крючочки в недрах замысловатых ломбардских одежд, на этой площади разворачивались такие картины, которые были совершенно невообразимы в унылом тирольском пенале.
Вместе с тем нужно было отличать особенности бурной итальянской раскрепощенности от утонченной развращенности древних италийцев. С этой последней следовало начинать юго–западную дорогу в обширном и слишком прохладном Медиоланском триклинии. Одно дело — предаваться любвеобильному любованию виноградными орнаментами, совсем другое — разгоряченной дешифровке писаний, навечно оставленных в развратном кар–рарском мраморе. Ивану Андреевичу нравилось здесь особенно потому, что античные одежды выгодно отличались от средневековых простотой устройства и готовностью самостоятельно сползти с разгоряченного тела. На юго–западных путях мадам с молодым секретарем вкусили и итальянского и италийского. И неизменно их картинные, хотя и жаркие объятия сопровождались нытьем лютни или классическим каляканьем кифары. Западное направление тоже пользовалось вниманием. Мадам Ева особенно хорошо чувствовала себя в сверкающих объятиях Людовика XIV. Позолота, начищенная медь, цветной мрамор и прочая чушь, на первый взгляд не имеющая отношения к сути дела, царили здесь. Кроме того, Ивану Андреевичу в этом павильоне казалось, что во Франции XVII века всякая любовь — это дело втроем с королем. Повернись хоть так, хоть этак, хочешь — распрямись, хочешь — скукожься, можешь — перекрути партнершу, хочешь — заверни в тулонский узел, — все равно на ближайшем предмете обстановки, прямо перед носом у тебя будет шифр–медальон короля-Солнца в виде лучезарного Аполлонова лика или двух перекрещенных литер.
А музыка! Мадам требовала клавесин, и только клавесин. Такая пластинка была, видимо одна, и в ней имелся трудноуловимый, но мучительный для слуха дефект. Сквозь дребезжание основного инструмента все время чудилось чье–то рыдание. Пару раз выбирались на острова. Постель британца его крепость.
Иван Андреевич почувствовал это на своих шкуре, ногтях, волосах, зубах. Непонятно, пожалуй, но ничего не поделаешь. Мадам Ева взяла со своего секретаря клятву, настоящую, скрепленную кровью, что он никому, никогда, даже если они расстанутся, даже если расстанутся врагами, даже после ее смерти не расскажет, что происходит между ними за таинственными стенами Хепль–уайта и Чиппендейла.
И даже о том, что это вообще имело место, будет молчать. (Кстати, в Англии не было никакой музыки.)
Иван Андреевич дал такую клятву и был намерен ее сдержать, тем более что это было и в его интересах. К задней части дворца примыкал сад, отданный в ведение громадного и улыбчивого болгарина. Как и все садовники, он не считал людей правящим классом природы и особенно плохо относился к вегетарианцам. В этом была своя логика, растения беззащитнее животных. Но перед хозяйкою благоговел.
Завидев мадам Еву, он мчался к ней на кривых ногах, обнажая в милой улыбке желтые зубы престарелой, но оптимистически настроенной лошади. Хлопая себя ладонями–лопатами по кожаным штанам, кожаному фартуку и кожаным щекам, он настаивал на немедленном путешествии или в розарии, или в альпинарий. И казалось, что от этого фанатика нет возможности отделаться без скандала. Но стоило хозяйке сказать, задумчиво глядя в розовую щель меж белыми облаками: «Мсье Аспарух», — как он кидался в бегство и сразу за поворотом аллеи превращался в старую ракиту.
«Дорогая моя матушка Настасья Авдеевна и батюшка мой Андрей Поликарпович. Пишу вам в отчаянную минуту, ибо спустя малое время должен буду отправиться на защиту чести своей…»
Не закончил свое послание родителям Иван Андреевич в день дуэли, никак не мог продолжить его и в последующие дни. Неоднократно разворачивал он длинный, наполовину исписанный лист, пробегал быстро увлажняющимся взглядом вышеприведенные строки и опускал уже изготовленное перо.
Не было сил, еще меньше было свободного времени и почти никогда — подходящего состояния духа для продолжительного разговора с родными. Обращаясь к матушке–старушке мысленно, он ловил себя на том, что применяет странную псевдосказовую интонацию. Чувствуя, что фальшивит, фальшивить не переставал. Был уверен, что такая словесная лебеда лучше всего врачует раны материнской души. «И скучаю я здесь, родная, и рвусь домой, да дела важные, ученые меня пока здесь удерживают». Написав эту заботливо–лживую фразу, он сначала устыдился, а потом попытался подбодрить себя мыслью, что по–другому нельзя. В самом деле — не излагать же всю постельную правду подслеповатой толстухе Настасье Ав–деевне, беспросветно богобоязненной мамаше своей. Суетливая слеза мгновенно скользнула по носу и, попет–ляв по небритой щеке, упала в таз с малиновым вареньем, что пузырится на летней плите посреди родимого костромского сада. Настасья Авдеевна снимает горючую сыновнюю слезу под видом сладкой пенки, тяжко вздыхает и растворяется в дымах отечественных. Не имея возможности написать полноценное письмо, Иван Андреевич решил облегчить свою душу ведением неких «записок». В них он решил отразить все те небывалые обстоятельства, которыми он был окружен за последнее время. Собирался он уделить внимание и тем странностям, что с некоторых пор стал замечать в своем собственном характере и в поведении части чувств. «Положительно, во мне поселилась болезнь, похожая на слабое и непостоянное размягчение мозга. Временами краем глаза я вижу предметы как бы отраженными в кривом зеркале. Таковое наблюдал ребенком на Ярославской ярмарке. Знакомая вещь вдруг баснословно или смехотворно искажается, находясь на краю зрения. Стоит же повернуться к ней в лоб, смотрит прежнею, как ни в чем не бывало. Случилась однажды даже с самою мадам такая глазная подмена. Лежу, изготовленный, на голландской простыне. Мадам должна явиться ко мне справа, и вот слышу звук шагов, но глазом вижу несомненную мадмуазель Дижон. Поворачиваюсь (в ужасе, между прочим), — слава Богу, ошибка. Мадам пришла». «Слух тоже нехорош. За стеною аглицкого зала мне постоянно слышится какой–то стрекот. Похожий на работающий машинный цех. Я спросил у мадмуазель Женевь–евы, нет ли во дворце какой–нибудь мастерской. Получив ответ отрицательный и весьма удивленный, озаботился пуще прежнего. У мадмуазель Дижон спрашивать побаиваюсь — засмеет. О подобном вопросе к самой мадам и думать страшно». И лист привычно сворачивается в трубку.