Книга несчастной любви
Книга несчастной любви читать книгу онлайн
На что вы готовы, чтобы завоевать сердце любимой девушки? Готовы ли побить олимпийские рекорды или стать асом роликовых коньков? Способны ли превратиться в революционера или правоверного иудея? Сможете за день выучить десяток серенад, чтобы потом проорать их под окном своей любимой, перепугав половину квартала? А если ваши нечеловеческие усилия так и не тронут заветного сердца, то сумеете ли вы не впасть в отчаяние, а, наоборот, с иронией взглянуть на собственные любовные потуги? Как, к примеру, это сделал перуанский японец Фернандо Ивасаки, автор «Книги несчастной любви»?
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В день отъезда вся моя семья в полном составе приехала в аэропорт. Их интересовали три жизненно важных вопроса: маму беспокоило мое здоровье («Дорогуша, хоть бы ты нашел все продукты для рецептов, которые я тебе дала»); папу волновали деньги («Засунь доллары в трусы!»), а тете Нати не давал покоя любовный вопрос («Крестник, будь осторожней, испанки – хуже некуда»). Тетя Нати даже не догадывалась, что хуже перуанок не может быть уже никого.
На многотысячной высоте меня охватило нетерпение – хотелось поскорей добраться до Севильи. Возможно, в Лиме я никому не нравился, потому что у всех девчонок там были одни и те же вкусы, но в Севилье я ожидал повстречать женщин со всего света, причем менее капризных: южноамериканских стипендиаток и европейских преподавательниц, японских танцовщиц и германских туристок, английских воспитательниц и американских путешественниц. Всех в одной Севилье, и это не считая испанок, которые, по словам тети Нати, «хуже некуда». И это чрезвычайно меня вдохновляло, потому что для девчонок в Лиме это я был «хуже уж некуда».
Опускаю промозглые дни в Мадриде, попойку в то утро, когда я приехал в Севилью, и всю следующую неделю, потраченную мной на поиски жилья, которое я хотел снять на пару с кем-нибудь из университетских. Так что в середине января я поселился в квартире в Лос-Ремедиос [188] с одним американцем ливанского происхождения, который, когда распробовал творения маминой кулинарии, снизошел до помывки посуды. А поскольку я был сама справедливость, то, как только познакомился с его подружками, снизошел до помывки полов.
В Севилье была, должно быть, очень высокая плотность хорошеньких женщин на квадратный метр, ведь меньше чем за пять дней я успел влюбиться в пианистку из Памплоны, американскую студентку, соседку по дому и аптекаршу из нашего квартала, не считая всяких там служащих, прохожих и пассажирок автобусов. Поскольку я привык к платоническим и неспешно развивающимся Увлечениям, то после подобной фантастической сверхдозы на меня обрушились фантастические угрызения совести, и я почувствовал себя бессовестным ловеласом, сатиром и Синей Бородой. Однако все снова стало на свои места, когда я познакомился с Итцель.
Мне нравилось приходить в читальный зал архива без четверти восемь утра, когда на лицах еще мерцал свет фонарей, а Севилья искрилась словно черная bibelot [189]. Аккуратные научные сотрудники следили за тем, чтобы выглядеть серьезно, по-докторски, но только не американцы, о которых никогда нельзя было сказать, встали они только что или же еще не ложились. Большинство латиноамериканских стипендиатов приходило к полдесятому, но только не Итцель, та заставляла себя ждать аж до десяти. Когда она, вся такая лучезарная, врывалась в читальный зал, все, как мне казалось, становилось более чудесным, легким и ясным. Даже тексты XVII века.
Итцель носила имя индейцев майа, ее родители – испанские республиканцы, оказавшиеся в изгнании в Мексике, – не нашли иного, лучшего способа смягчить ту несправедливость, которую принесло испанское владычество стране, давшей им убежище. Называть Итцель по имени было словно произносить волшебное слово, а любить Итцель было следствием этого волшебства. В тот самый день, когда мы познакомились с ней в баре «Винсент», я решил завоевать ее, ведь горький опыт моих долголетних неудач заставил меня постичь одну весьма полезную истину, терять мне нечего, «нет» я уже имел в своем распоряжении заранее.
Но Итцель была не только красивой – красивейшей! – женщиной, но и выдающейся личностью, интеллект который соблазнял. Будучи дочерью интеллектуалов в изгнании, она часто рассказывала о дружбе своих родителей с другими знаменитыми изгнанниками, такими как Хуан Рамон [190], Сернуда [191] и Салинас [192], не говоря уже о мексиканцах Диего Ривере [193], Октавио Пасе [194] и Альфонсо Рейесе [195]. Всякий раз меня очаровывали ее рассказы об еженедельных обедах с Гильеном [196] и Максом Аубом [197], но самое удивительное событие, пережитое ею, случилось два года назад: похороны Бунюэля [198]. «Этих выкидышей, которых присылало испанское правительство, – говорила она, глядя мне прямо в глаза, – мы держали подальше от Луиса, потому что Бунюэль – наш». Несомненно, словом «наш» она хотела подчеркнуть: не мексиканский, а принадлежащий этой, другой Испании suigeneris [199], которой была Испания изгнанных. Ах, Итцель! О ней я мог бы сказать, что она соблазнила меня своим интеллектуальным профилем! Что за профиль у нее был, что за интеллект.
Впервые в жизни огромное количество бессонных, по вине книг, ночей обернулись для меня романтической выгодой, и на столах многочисленных севильских баров я аккуратно развернул любовную картографию моих читальных штудий. Итцель, словно тольтекская богиня, бесстрастно наблюдала за мной, и ее приговоры были громогласны и безапелляционны:
– Ты не читал Харнеса [200], недоумок.
– Кого?
– Бендхамина Харнеса, писателя в изгнании. Он был другом папы.
– А-а-а…
– Ты должен прочитать его, идиот.
– Конечно.
Впечатлить Итцель было невозможно. Если меня восхищал Борхес, то она предпочитала Кальвино [201]. Если я проходился по Кортасару, то она советовала мне Арреолу [202]. Если я читал стихотворение Вальехо [203], она отвечала мне стихами Неруды. Если я пил кофе с Варгасом Льосой [204], то она ужинала с Карлосом Фуэнтесом [205]. Если мне нравился Валье-Инклан, она немедленно высказывала сожаление по поводу мексиканской пасторали его «Летней сонаты» [206]. Одним наивным утром я признался ей, как сильно меня впечатляет Асорин [207], и почти потерял все то немногое, чего сумел достичь: «Ну ты и недоумок. Фашикам как раз по вкусу ястребиные» [208]. Так что я понял, что Итцель мне никогда не соблазнить своими познаниями в литературе, и у меня оставалось одно: прибегнуть к последнему интеллектуальному боезаряду, бывшему в моем распоряжении: ранчерам [209].
На выходных стипендиаты архива собирались в «Ла-Карбонерии», в прогрессивном кабачке с атмосферой кабаре в стиле фламенко, где давали гитару всякому, кто умел играть на ней. Однажды, когда там было не очень весело, кто-то спросил нас, знаем ли мы латиноамериканские песни, и случайно гитара попала ко мне в руки. Начал я скромно – «Цветы корицы», «Ось моей телеги» и пару болеро из «Лос-Панчос» [210], – но приободренный публикой, которая стала подсаживаться поближе к нам, я осмелился на репертуар менее традиционный.
«Птичка Чоги» привлекла тех, кто сидел у барной стойки, на звуки «Или что будет» набежали самые заядлые любители румбы, «Звучание склона» стала первой песней, которую мы спели хором, «Крепостная стена» произвела фурор почти дионисический. Завсегдатаям «Ла-Карбонерии» пришелся по душе марш, а если марш, то, несомненно, это был марш протеста. В бессознательности моего состояния вновь заколыхались красные знамена прошлых выборов в университете, так что я пропел самые романтические и боевые шлягеры революционного репертуара. Сколько девушек привлек я своим настойчивым гитарным треньканьем? «Аманда, которую я вспоминаю» носила самое облегающее платье, у «Альфонсины и моря» были голубые глаза, а «Йоланда» оказалась филологом. И я умер бы на месте от счастья, не будь здесь рядом Итцель, которая прекрасно понимала, что все эти сопли, которые я тут распускал, были ради нее.