Ослиная челюсть
Ослиная челюсть читать книгу онлайн
Александр Иличевский – известный романист, лауреат премии «Русский Букер», как-то признался, что «привык план-черновик для прозы записывать в виде стиха». Перед нами книга, состоящая из рассказов, сильно напоминающих стихотворения в прозе. Или – наоборот – стихи, представляющие собой пунктир рассказа или романа. Во всяком случае, сюжеты, обозначенные в этих текстах, тянут на полноценные истории, в них, как пишет автор предисловия к книге В.Губайловский, «очень многое недоговорено, пропущено, но в эти щели хлещет действительность, как воды в трюм корабля».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Видео
А это – наш Гарик. Сейчас он ударит себя по скуле – комар: вот он и сморщился.
Но очевидно – удар не в цель свою просится. Стакан с Black Label вот-вот лопнет в его кулаке.
Входит Яша Эйдель… запоздав, говорит жене:
– Представляешь, я ведь Симу на «сачке» в ГЗ у лифтов встретил, заболтались, покурили – еле вырвался. Семинар Арнольд наметил – «Бифуркации культур», – Симка врет, то – каламбур. Вместе мы зашли в мехмат, Лева Тоцкий был нам рад – защитился у Арнольда он дней пять тому назад и не оклемался толком.
А это – Ольга. Она красива. Очень. Она ждала долго, и теперь просрочен провал: Гарик мажет. Комар резв на страже комара живого, так как нет второго – даже примерно – такого, и спасается балконом, из двери которого дует майским пухом, одеколоном Gillet: Боря выбрит сегодня и, на воздух выйдя, курит.
Напряженность выдыхает Ольга.
Игорь мрачно рисует профиль на салфетке, вниз смотря соседке чуть повыше колена.
Рвет на вспышки сирена вечер на Прудах: у Садового вяжут Май за просто так – за бензин мента, за «макара» сажу.
Это – вечеринка. Эти – Гарик, его Ольга, Ира, Игорь… А вот Борька – уже рядом с полкой: начинает жертвы чтенье с корешка. Вот две привнесенных кем-то (Игорем?) девы – неприкрыто стройных – «смотрят» Ольгу: она чем-то раздражена. Эйдель пьет украдкой от жены своей зоркой (окрик: «Яша, это же водка!»), но, видимо, в целом сладкой, раз послушен ей коброй под дудку устного маскарада: счастливым так мало надо. Ближе к девам Борька постепенно в три приема с Музилем раскрытым: ломко, робко, как обложка, красный. Гарик ставит Kind of Blue – возглас:
– Пластинка просто праздник. – Дева – Борику.
Ольга пьет залпом, ей горько.
Оператора внезапно ловко удаляет, прильнувши, Ирка, фокус смыв поцелуем, восвояси влажные спальни – обрывается кадр.
Главный пробой в монтаже – и мы движемся по квартире теперь через час в 1:15 (судя по цифрам в углу экрана) и вдруг замечаем, что исчез наш Гарик, а Игорь тщится отвлечь от себя колено, тогда как Борькин успех смят волненьем, и что сирена теперь у подъезда…
Изображенье прыгает, мелькают пролеты лестницы, беспокойные лица соседей, сбивается резкость, мельтешение… Но вот палисадник, скамейки перед парадным, лица соседских мальчишек: смесь испуга и любопытства, озиранье мигалки…
А майор ревет в передатчик над прошедшим за пачкою «Кента» до ларьков и – так дерзко козлам ответив, что обратно с пером под лопаткой дотянувшим до объектива, и что Ольга кричит, от него оторвавшись:
– Третья группа, ну что ж вы, скорее! Резус – отрицательный!
Санитары не разложат никак носилки…
Это, собственно, все. Игорь как-то позже признался, что хотел прекратить эту съемку. «То была цацка – видеокамера, я понимаю, два дня как купили, но все же свинство…» – говорит Игорь, появляясь в рамке кадра. «И еще, я боюсь сказать… Да, конечно, это – судорога мозга, но я думаю, ничего бы такого с ним не приключилось, если б тогда не снимали…»
Он закуривает. Камера наплывает: его лицо крупным планом. Затем дым сигареты следует по сквозняку в квартиру.
Арбузы и сыр
Детство. 26-й квартал. Магазин у трамвайных путей, неевклидово идущих слепящей бесконечностью вдоль Каспийского моря. Рядом, в скверике, обсаженном «вонючкой» и олеандром, сгружают из кузова арбузы. Арбузы эти – чудо даром: 10 копеек за кило. Сабирабадские арбузы! Хрустящие, звонкие слоги этого звукосочетания и сейчас вызывают упоение вкусом брызгающей солнцем мякоти. Но арбузное пиршество – это еще не весь репертуар баснословного магазина 26-го квартала. Чуть погодя на тротуар ко входу сгружают пузатые бочки. Публика толпится сокращающейся, подобно восхищенному дыханию, очередью. Наконец человек в белом халате заносит над бочкой топор. Толпа ахает, как на казни Карла IV. Топор опускается на плаху. Соленые брызги окропляют мне лицо. Кончиком языка я снимаю с верхней губы пряный вкус пендыра. Из распечатанного чрева обеими руками бережно достаются головы сыра. Из пролома они падают поочередно на чашу весов – и выкупаются с почтительным трепетом, как головы казненных собратьев.
Вкус моря и солнца купает мое существо, когда я возвращаюсь домой с арбузом и Антарктидой пендыра в обнимку.
Пчела
[Алексею Парщикову]
Чашеобразный склон, чей край вспучен мениском взгляда: по грани взрыва прозрачность скользит ободком зрачка.
По ту сторону валят, как штормы, холмы, и стекают меж выдохов и вздыманий облачные сады.
Духота шарит рукою за воротом и стаскивает рубаху, как белый флажок отдачи.
Зной дарит отмашкой продых.
На дне седловины – обрушенная усадьба: погромный двор, лужи перьев, лохматая борона; одичалая пасека, от которой – три фонаря роятся по стенам.
Остов руин устроен подобно остаткам сна: в случайность сцеплений вбита мука припоминанья.
Сфинкса скелет, в котором клубится улей дознаний.
Во дворе – семь свечек пальм: куцее пламя верхушек – семь векторов наливной вертикали смысла.
Я гадаю, какая из них – мое настоящее время.
Беспричинный страх в безлюдных местах сложен, как время.
Матка, покинув улей, гонима желаньем, как болью, пикирует в прорву неба, пронзая сетчатку птиц. Золотое течение взгляда томится по ней вослед.
И вот – табун аполлоновых трутней штурмует предел полета. Их цепь истекает по звеньям до лидера на излете.
Последний – сильнейший самый, забравшийся в занебесье, туда, где даже орлы испытывают вертиго, трубит хоботком, призывая архангелов в шафера.
Жало свое совмещая – в пенье, стрелу и фалл, – на острие луча настигая, кроет Царицу.
И крошкой слепого пепла сгорает в полях геликона.
Карнавал египетской ночи подхватывает его – и кружит, и кружит, и кружит по диску усекновения.
Семенной балласт – победным знаменем, свадебным шлейфом – по серпантину танца веет обратно в улей.
Воцаряются – сладость мира и белизна материнства.
Беспричинный страх в безлюдных местах ярок, как озарение.
Теперь я знаю, что делать. Ринувшись, взмываю всеми семью, беря всей ладонью, как злато, взмахи аккордов взлета.
Мое солнечное сплетение цепляет за остов сна – и тянет, и тянет накатом страшнейшего из форсажей.
Громадный ломоть наклонного, как если б в припадке, неба, громыхая лавиной пыльцы – заката, крылышек, юбки – мелькает в стенном проломе ярким лицом провала…
И я вновь головой свисаю, теперь – как новорожденный, как пчела на первом облете над кромкой медовых слетов – на ободке прянувшей слухом этих холмов чаши.
Стою, внимательно выпрямляясь, как авгур (теперь я – авгур): по вороху примет, вынутых из меня хлебами, гадаю, что здесь такое будет – и будет ли? – дальше.
Зажженный густо, как нефть, вертикалью яростного семисвечия, перламутровый лабиринт моего нутра пылает, сплетаясь в созвездья, на дне новой, стекающей медом заката ночи.
Молочный буйвол, чье голубое семя, чей зоб – пламя в гортани – горнилом ревущего закатом желания, трепетал жарким напором над восхитительным крупом холма, – теперь мелким, стреноженным сумраком шагом уносит в прозрачных рогах солнечную корону.
Догадка чиркает зренье и, как стриж в вираже, кричит.
Август пшеничный. Область: Родины черноземное сердце. Вверху – нежнейший облак собирает грозу в сознание. Но, потужив, вдруг тает.
Полдень. Высокий полдень. Выше принципа вертикали. Немыслимее паденья.
Барахтая вышину стремлением, жаворонок пахтает бессмыслицу светопения.
И масло его – молчание поля.
Небо, огромное небо. Больше чем взгляд. Ничтожнее горя. Воздух твой – ткань: тоньше, чем пропасть между касаньем и телом. Толща его – прозрачность. А синева – лишь мысли трение о невозможность забежать впереди себя.