Суббота навсегда
Суббота навсегда читать книгу онлайн
«Суббота навсегда» — веселая книга. Ее ужасы не выходят за рамки жанра «bloody theatre». А восторг жизни — жизни, обрученной мировой культуре, предстает истиной в той последней инстанции, «имя которой Имя»… Еще трудно определить место этой книги в будущей литературной иерархии. Роман словно рожден из себя самого, в русской литературе ему, пожалуй, нет аналогов — тем больше оснований прочить его на первые роли. Во всяком случае, внимание критики и читательский успех «Субботе навсегда» предсказать нетрудно.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Злясь на себя:
— А я уже на станцию шел, чуть было в Ленинград не уехал.
Специально. Но она не переспросила «куда-куда?».
— Вот мы и пришли.
Закрытая на крючок калитка открывалась внутрь. Участок — семнадцать соток, ограниченный «с лица» улицей, зовущейся Колхозною, с боков — двумя такими же дачными участками и сзади — леском, со стороны которого мы и подошли. Сама дача жалась к боковой изгороди, где висело два рукомойника, один для нас, другой для дачников. В этом месте всегда пахло мыльною водой, смыленным хозяйственным мылом (здесь же и стирали) и, немножко, помоями. Позади дома еще имелась времянка — тип избушки на курьих ножках, сдававшейся, тем не менее, не ведьме, а тихой старушке, многолетней нашей дачнице. Екатерина Владимировна, в девичестве Загоскина (правнучка), Слухоцкая по мужу — генералу, перешедшему на сторону большевиков. Не надо было ему переходить на их сторону: сидела бы Екатерина Владимировна нынче в Медоне, с тем же французским романом, что читает сейчас в нашем драном шезлонге, в ее памяти хранилась бы волшебная страна с малиновыми звонами, дворянскими усадьбами, петербургскими гостиными.
— Видите ту старушку в лонгшез? Генеральша Слухоцкая, урожденная Загоскина, ей девяносто лет от роду, помнит игру Антона Рубинштейна.
Елена же Ильинишна, в отличие от нашей дачницы, слышать Антона Рубинштейна († 1894) никак не могла. Да и сама не Загоскина, не́ черта задаваться. Однако, кажется, мои слова не произвели на нее должного впечатления. Должного? А какое должно было быть — я ведь не знаю. Изумление, смешанное с завистью в пропорции один к пяти?
Невдалеке от шезлонга с Екатериной Владимировной стояла раскладушка с Марией Абрамовной, накрывшейся до ушей махровым халатом цвета сухой хвои и сосредоточенно дремавшей. Об этой многолетней нашей дачнице я своей гостье не сказал ничего — она была Мария Абрамовна, она звалась Мария Абрамовна, она жила в данном качестве, и сказать по этому поводу было решительно нечего. Как водятся марьванны, так водятся и марьабрамны, с этим миришься.
— Глядите, какая хорошенькая беседка. Присядемте?
Такие беседки без хозяйского глаза быстро ветшают и приходят в негодность, но эта не успела, человек с повадками Жана Габена — о котором я говорил, что он ненадолго переживет бабушку — только год как умер.
— Чайку выкушаем, хорошо? Горяченького…
— Хорошо.
— Есть варенье из лепестков роз, как моя бабушка готовила. (Пауза.) В Петербурге вы по какому адресу, простите, обосновались?
— На Конной, у рынка, в доме номер восемь.
— Ах, это же, где и… — и я прикусил язык, чуть не выдал себя: бабушка Маня там прожила всю жизнь, а теперь я, своевременно прописанный к ней, унаследовал ее жилплощадь. Или Леночка про меня все знала и так? Что они знают, кроме того, что мы бы хотели, чтоб они знали?
«Город Ленинград — слышали о таком? Давайте поговорим. Я думал, вы окажетесь разговорчивей. („Here’s looking at you, kid“.)» Вместо этого я сказал:
— Выходит, почти на Староневском, — и добавил, не иначе как в целях конспирации: — Да, соседями нас не назовешь. А мое гнездышко знаете где? На Литейном, возле Преображенской площади. Дом Мурузи. Там еще Мережковский… — глагол же метеоритом сгорел в плотных слоях атмосферы. Покуда мы окончательно с нею не объяснились, я избегаю прошедшего времени: деликатно спрашиваю не «где жили?», а «где обосновались?». Это про себя я Хемфри Богарт — читай «за глаза» — а в глаза — читай «вслух» — комплексую… Нацист, влюбленный в свою жертву? Кошка, разводящая церемонии с мышкой? Тужащаяся в корректной беседе парочка (это уже из другого кино), чьей встрече предшествовало брачное объявление?
— Мережковский?
— Да-с.
Нет, надо наконец все поставить на свои места: кто она, кто я, кто она мне, кто я ей. Потому что это даже не смешно — наш разговор. Даже не из лирической комедии, где она и он, встретившись по газетному объявлению, обходят это деликатное обстоятельство стороной, зато обнаруживают неслыханную затейливость интересов — а из мелодрамы: порядочная девушка, от безысходности идущая в бордель, но духу в решающий момент ей недостает. И так далее. Продинамлен усатый господин в котелке, в ярости мадам. Но на сей раз усатый господин сам виноват, ведет себя как барышня, а барышне чего — как вы с ней, так и она с вами. Про себя думает, небось: чудик какой-то. Короче, хватит самому говорить — и говорить — и говорить. Предоставь это наконец ей.
— Елена Ильинишна, расскажите, пожалуйста, что-нибудь о себе… голубушка, — dixi et animam meam levavi — «сказал и густо покраснел».
— Я не знаю, что вас интересует, — отвечала она с действующей возбуждающе покорностью.
— Конечно, меня интересует все… но вы, вы мне расскажите только то, что вам самой приятно… — не сказал «вспомнить», — рассказать. Какие стихи вам нравятся?
Она закрыла глаза, и я своими, хищно раскрытыми, ее пожираю. Все как у нас: чуть лиловеют нетвердо смеженные, в тончайших капиллярах, веки — нетронутые тленом косметики. Линия скулы так же золотисто опушена. В чем — ищу я жадно — отражение иной жизненной реальности, Петербурга десятого года? Боже, в чем он здесь? Екатерина Владимировна Слухоцкая была мумией, отдаленной от своего Египта теми же просторами времени, что и мы. А здесь все как живое, как в первый миг после раскопок тысячелетнего — еще не успевшего сгореть в кислороде злободневности.
Она читала стихи как под воздействием гальванизирующего устройства: не открывая глаз, не меняясь в лице, одними губами — сегодня так разговаривают курортницы, подставляя солнцу лоб, нос, щеки, лоснящиеся от крема, блаженно этим репетируя собственную посмертную маску:
СОЛНЦУ МЕРТВЫХ
Земная жизнь моя — звенящий,
Невнятный шорох камыша —
Давно прошла, лишь внемлет спящей
Твоя тревожная душа.
Ах, если прихоти случайной,
Как и мечтам, преграды нет,
То розой бледной, розой чайной
Ты воплоти меня, поэт!
Ты вспомни блещущие слезы
И полуночную росу,
Что бледной розы, чайной розы
Хранит заветную красу.
И пусть осветит луч победный,
Луч вдохновенья твоего,
Как в розе чайной, розе бледной
Проснулось жизни торжество.
— Чьи это стихи?
— Мои.
— Ни фига… простите. (Прямо, пукнул и извинился. «Солнцу мертвых». Намек понял — мне.) Вы пишете стихи?
— Раньше писала, теперь перестала.
Озадачила.
Что она понимает под словом «теперь»? «Теперь» — это в смерти? Нет, ты не спросишь: «Голубушка Елена Ильинишна (в чуть ироническом ключе), следует ли из этого, что вы и в своем теперь… — кхм… кхм… — …решнем положении теоретически можете писать стихи?»
— А расскажите, Елена Ильинишна, о себе, все по порядку.
Дурак. Как в отделение привел.
— Если по порядку, то первое, наверное, что помню — себя, гуляющую с мамой: как все норовлю продавить лед, сковавший за ночь лужицы. Бывает, хрустнет — и башмак сухо вламывается, только белая ледяная пыль на нем. Это как взрыв пустотелой поганки, о которую тоже топаешь летом в лесу. А бывает — какое упоение! — трещина во льду начинает сочиться. Сильней надавишь на проломленный черный череп лужи — и под треск все больше и больше наружу выступает воды. Но мама ругается: в полынье легко промочить себе ноги, я реву и ненавижу маму, чьей злою волей это сладостное занятие мне воспрещено. Вероятно, это ранняя весна девяносто второго года, мне — чуть больше двух лет. Папа, наоборот, представляется отдушиною всяческих обид. Кому-то, кого душат слезы, подают воды, мне подавай папу — и я выплачу всю мою боль, уткнувшись носом в его колени. Папа еще молод. С рыжей бородкой — не густой красною, как у Басурмана, традиционного злодея всех скоморошьих театриков на Масленой — а почти что студенческой, разбегающейся во все стороны волнистыми лучиками и только в предзакатный час, любимое время дня отца, нежно розовевшею.