Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 читать книгу онлайн
Роман-Фуга. Роман-бегство. Рим, Венеция, Лазурный Берег Франции, Москва, Тель-Авив – это лишь в спешке перебираемые ноты лада. Ее знаменитый любовник ревнив до такой степени, что установил прослушку в ее квартиру. Но узнает ли он правду, своровав внешнюю «реальность»? Есть нечто, что поможет ей спастись бегством быстрее, чем частный джет-сет. В ее украденной рукописи – вся история бархатной революции 1988—1991-го. Аресты, обыски, подпольное движение сопротивления, протестные уличные акции, жестоко разгоняемые милицией, любовь, отчаянный поиск Бога. Личная история – как история эпохи, звучащая эхом к сегодняшней революции достоинства в Украине и борьбе за свободу в России.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Свет вливался в эту комнатку из галерейки; и, отгороженная от всего остального пространства белоснежными, закрепленными на каких-то узких деревянных реечных выгородках, листами (на которых – акварелью, кажется – рельефно нарисованы были зеленые горы, фиолетовое солнце и желтая трава) – встречала – сразу справа от входа – детская кроватка – которую Юля, даже увезя восьмимесячного сына с собой скитаться по Крыму, – невзирая на замухренность всей остальной квартиры, оставила в идеальной прибранности.
Дальше – за горами – царила уже все та же чарующая, небрежная легкость разброса шмоток, – шмотки, впрочем, были иного рода – баночки с гуашью, глазки акварели, вперемешку с румянами и пудрой, мертвенно окаменевшие непромытые от краски кисточки, тушь для глаз, тюбики масла, разводки, скребки, шмотки клячки – все это в потертом как джинса низком комодике слева – в выдвинутых, как будто кто-то на пожаре спешил унести самые главные цвета карандашиков и тюбиков с краской – двух верхних ящиках. В конце же комнаты – во всю дальнюю, короткую стенку (с некоторым, тоже, как и детская кроватка, восклицательным знаком нарочитой чистоты вокруг) были – в несколько рядов поставленные, укутанные в чехлы – и голые – картины – на оргалите, на холсте на подрамниках, на кусках картона. Расчехлив несколько картин – Елена просто диву давалась: художник делал на картинах нечто прямо противоположное тому, что проделывает с реальностью фотография – внимание не фокусировалось, а рассеивалось – причем таким странным образом, что четкие, вроде бы, вырисованные до боли выпукло бытовые детали, как будто сдвигались фокусом на второй план, дефокусировались – а действительная, с натянутой энергетикой, фокусная точка – вслед за ищущим, недоумевающим, удивленным, взглядом зрителя – сдвигалась вдруг в самое вроде бы незначительное на картине место – через несколько секунд, по мере попытки взгляда выяснить причину этого – становившееся просто-таки зудевшей точкой притяжения. Вот – тарелка с недоеденным супом, с яйцом и фрикадельками – опрокинутая ложка рядом, на темном дубовом столе, – тут же, как столовый прибор – опрокинутая, мембраной вверх, телефонная трубка – с проводом-пружинкой, замотавшимся вокруг тарелки, уходящим куда-то налево, под стол – и странно многозначительный угол обшарпавшейся побелки на стене – выступающий пустой угол – с энциклопедически подробной микроскопической географией трещин – который, через минуту разглядывания, зудел уже как какой-то нарыв – не терпелось узнать, что же, с тем, кто ответил на телефонный звонок, произошло. А вот – абсолютно пустое огромное поле – по-видимому весеннее: из-под бурой, втоптанной в грязь, недосгнившей травы – изумрудная, мягкая, сверкающая мокрая поросль, – кое-где сверкающие озерца уползшего восвояси наводнения – и – на самой середине поля (грязь – и сияние) – два белоснежных лохматых пса – припавших на передние лапы, выпятивших вверх зады – так, что понятно, что через миг они бросятся играть – и понятно также, что – через секунду! – произойдет с их белоснежной шерстью. А вот – бурый шнурок на асфальтовой дорожке, рядом с лужей, на переднем плане перед проходящими, нарисованными чрезвычайно четко, но чуть как будто локтем художника смытыми в самый последний момент, как будто в движении, красными туфлями. Все время все самое важное как бы оставалось за кадром – и притягивало, внутренне, неимоверно – так что картина не кончалась, когда от нее отводился взгляд: в объеме ее – но в объеме внутреннем, где-то за рамками, все равно волей-неволей путешествовалось – хотелось понять, куда направлен внутренний взгляд художника – и – только и именно этот внутренний взгляд раскрывал выход во вне – за рамки. Присев рядом на полу, Елена осторожно выдвигала одну картину за другой. А вот – чья-то смазанная рука с кружкой чая, в мелкую, вертикальную, фиолетовую, расфокусирующую взгляд, вертикальную рябь – как расфокусируется взгляд любого, пьющего чай.
– Ну что, варррваррра любопытная, я ведь не сомневался что ты сюда нос сунешь! – Крутаков, посмеиваясь, стоял над ней, с кружкой чая, отклячив мизинец на километр.
– Я не знала, что Юля такие потрясающие картины пишет… – еле дыша, проговорила, подняв на него глаза, Елена, совершенно опешив, от несовместимости образа носящейся веретеном, дурашливой Юли с косичками – и глубины работ.
– Это не Юла́, это ее мать покойная писала… Пошли, я чай заварррил. Юла́ это все специально прррибрррала, никому не показывает, чтоб не вспоминать. Вообще вон, в кваррртиррре после смерррти матеррри все изменила, перррестррроила, перрреклеила. Отбиться от живописи пытается – вон, видишь – на мелкое декоррраторррство перрреключилась… Стррранная такая самозащита… Пошли, задвинь это осторррожно только. Сильно подозррреваю, что у Юлы́ здесь – богатство на миллион – только она никогда, ррразумеется, пррродавать матеррриных каррртин не будет.
За чаем, который Крутаков милостиво разрешил ей пить не в кухне – а забравшись к стене, на подушках, рядом с ним на диване, – выяснилось, что мать Юли – художница из белютинцев, из тех самых легендарных учеников Элия Белютина, кто в юности плавал вместе с ним в полухиппанские раздолбайские многодневные живописные круизы по Волге, меж цветущих черемуховых берегов, на зафрахтованном пароходе, и пытался «нарисовать свое настроение цветом леса» (днями напролет работали – кораблик приставал к берегу, расползались с этюдниками кто куда, творили на природе – а ночами плыли и распевали уркаганские песни), – затем, впрочем, быстро белютинское направление переросшая и выработавшая свой собственный стиль. Две ее ранние картины (Абрамцевского еще периода) выставлялись в Манеже, на той самой выставке, куда, с колхозными матюгами, заявился громить «формалистов», по науськиванию дворцового интригана Суслова, Хрущёв. После ареста картин на Манежной выставке (обе работы так никогда и не были ей возвращены), Юлина мать была немедленно исключена из Союза художников («за пропаганду буржуазной идеологии в советском искусстве») – и почему-то, хотя и чувствовала себя – по резко усилившемуся вниманию, и увеличившимся неофициальным заказам – героиней, – крайне эмоционально переживала травлю – а особенно предательство со стороны пары старых друзей, резко от нее, после Манежного скандала, дистанцировавшихся. Еще за несколько лет до Манежа, через пару месяцев после рождения Юли – решительно рассталась с ее отцом – тоже белютинцем, но как-то вдруг не выдержавшим соблазн променять талант и тусовки в Абрамцево на масленую, умащенную, почти чиновничью работу в Академии художеств, а время от времени, по личным, сверхсекретным заказам, еще и неофициально писавшим домашние, нигде никогда не выставлявшиеся, портреты членов семей кремлевских чиновников, в интерьерах их дач, с неоклассической символикой (Юля никогда не знала даже его имени – настолько отталкивающими для матери были воспоминания о своей ошибке). Мать тусовалась с диссидентами. Ей дали понять (через блатных знакомых), что у нее вот-вот начнутся из-за этого серьезные проблемы – и одновременно намекнули, что выпустят на Запад, если она захочет эмигрировать – она отказалась. Расставаться с родным городом, с друзьями, при ее эмоциональности, было немыслимо – но жить в затхлом, как тюряга, государстве, и не мочь ничего изменить, и видеть, как приниженно ведут себя люди вокруг – было еще больнее. А когда Юле было девятнадцать, и Юля была подающей надежды юной студенткой-художницей – мать, оставив ей некоторый долларовый капитал в коробке из-под зефира в шоколаде, куда клала выручку от неофициальной продажи картин (перепродававшихся кем-то за границу) – тихо, без видимых причин, умерла, выйдя в булочную и осев у прилавка – говорили, от сердца.
– Ну вот… И Юла́… – прихлебывая, грустил Крутаков рядом с Еленой, подбивая под собой подушку. – Как бы тебе сказать… Пытается забыть… Перрреборрроть пррриррроду, что ли… Вон – рррюкзачок мне джинсовый, ррра-а-машками рррасшитый, из своих старррых джинсов скррроила – посмотррри в прррихожей висит – замечательный, только смотррреть без слёз нельзя, зная всю эту исторррию… Закидывается, чем ни попадя… Носится по стррране с безумцами какими-то… Десять лет, ка-а-аза, так пррра-а-аваландалась… Теперррь вон – ррродила – не известно от кого… Только чтоб никогда не позволять себе каррртины писать – потому что за этим боль утррраты матеррри и какого-то оборррвавшегося матеррриного художественного полета звенит сррразу… Юла́, видишь ли, какую-то дурррацкую, связывающую по рррукам и ногам, ответственность чувствует: и лучше матеррриных боится каррртины сделать – и хуже матеррриных тоже боится. Такая тюрррьма. Да куда ж ей забыть – ты посмотррри – вся комната в альбомах, уже пол, по-моему, пррродавится скоррро от альбомов с живописью. У нее абсолютная идея фикс – и она все надеется от живописи сбежать! Теперррь, вон, пррравда, с этюдником в Крррым потащилась…
