Пляжная музыка
Пляжная музыка читать книгу онлайн
После трагедии, потрясшей его семью, Джек Макколл вместе с маленькой дочерью уезжает в Европу, в Рим, где, как ему кажется, он сможет начать спокойную жизнь, залечить сердечные раны и разобраться в запутанном прошлом своих родственников.
«Пляжная музыка» — сага о трех поколениях семьи, чья почти столетняя история разворачивается на двух континентах: в маленьком городке России в начале XX века, в охваченной войной Польше, на узких улочках и площадях современного Рима и в старинных поместьях американского Юга.
«Пляжная музыка» — роман, который воспевает все, что дает истинную радость в жизни.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Согласен, — ответил я.
— Итак, Джек. Наконец-то мы нашли общий язык. Мы долгие годы презирали друг друга, и ни одна живая душа, кроме нас, не знает, каким сильным было наше презрение и как долго все это продолжалось. Я ненавидел тебя по причинам, от тебя не зависящим. Ты тут совершенно ни при чем. Откуда тебе знать, что ты похож на сына эсэсовца, человека, закованного в броню, летчика из люфтваффе? Голубые глаза всегда поют мне только песню смерти. Голубые глаза встретили мою семью на платформе Освенцима. И вот твои голубые глаза я увидел в соседнем доме в Уотерфорде. Менгель, у которого тоже были голубые глаза, показал налево и отправил в газовую камеру всю мою семью. Шайла тоже пошла налево, прямо в твои объятия.
Ты в жизни не встречал такого музыканта, как я. Нет, такого, каким я был когда-то. Я воспитывался в старинных европейских традициях, корнями уходящих в прошлое, где подлинный артистизм — удел избранных. Еще в детстве я заключил договор с пятью горизонтальными линиями, где черные знаки рождают музыку. Мир нотного письма был для меня как открытая книга. В этом мире царят размер такта, ферматы, добавочные нотные линейки, орнаментика и тридцать вторые ноты, которые являются языком и наследием музыкантов всего мира. Это то, о чем ты абсолютно ничего не знаешь. Во всем, что касается музыки, ты и твое семейство — полные профаны. Музыка — то, без чего я не могу жить. Ибо жизнь без музыки — словно путешествие по пустыне, куда не дошла даже весть о том, что есть Бог. В сладкоголосой гармонии музыки я нахожу все необходимые доказательства существования Бога, который держит землю между нотными станами, где лежат Небеса. И здесь Он отметил все линии и интервалы нотными знаками, настолько совершенными, что своей красотой они прославляют все Его творения. В один прекрасный день я даже решил, что достоин сыграть музыку, которую написал и спрятал в созвездиях наш Создатель. По крайней мере, так меня учили думать. Посмотри на звезды. Это только ноты. Это и есть музыка.
Ах да! Холокост, Джек. Да, опять это слово. Это глупое слово, этот пустой сосуд. Я устал от этого слова. Его так затаскали, что оно больше ничего не значит, а мы, евреи, засунули это слово миру в глотку, запугивая каждого, кто осмелится использовать его ненадлежащим образом. Наш бедный мир не в силах выдержать столь тяжкий груз, и все же наш бедный мир обречен вечно качаться под тяжестью этого груза. Следы, оставленные фургонами для перевозки скота, стоны стариков, чувствующих, как в кромешной тьме по ногам течет собственное дерьмо, отчаянные вопли молодых матерей, видящих, как у них на руках умирают младенцы, непереносимая жажда, мучащая детей во время бесконечной транспортировки, жажда, убивающая, терзающая до самого последнего момента, когда миллионы людей в газовых камерах рвутся вверх, раздирают себя кровавыми ногтями под действием газа, истребляющего их, точно насекомых… Холокост. Нет такого английского слова, чтобы вместить в себя столько человеческих сердец!
Мы не уцелевшие. Никто из нас не уцелел. Мы игральные кости. Нас швырнули в преисподнюю, и мы узнали, что человеческая жизнь ценится не дороже слепня, которого можно прихлопнуть. У личинок, что выводятся в экскрементах, было больше шансов выжить, чем у еврея, затянутого в машину Третьего рейха. Нацисты — это гении смерти. Когда война только началась, я еще ни разу не видел умирающего. Когда же она подходила к концу, я так привык к смерти, что даже просил ее забрать меня из этого ужасного мира. Я узнал, что нет ничего страшнее, чем то, когда смерть отказывается тебя забирать. Но смерть не исполняет желания каких-то там игральных костей. Они просто катятся, и какое число выпадет, решает слепой случай. Но кости ведь не способны чувствовать. Их просто бросают — и они падают в пропасть. Я могу рассказать тебе, как отыскать путь в пустоту. У меня есть карта, Джек. Все названия улиц залиты кровью, и все улицы вымощены черепами евреев. Ты ведь христианин, Джек, и чувствуешь, что здесь ты у себя дома. Я ненавижу твое лицо. Мне очень жаль. Я всегда его ненавидел и всегда буду его ненавидеть.
Убийство евреев, облавы, неописуемая жестокость, все невероятное, ставшее обычным делом. Холокост от начала и до конца было христианским изобретением. А иногда — чисто католическим. Все началось с одного наблюдательного еврея, Христа. Этот самый еврейский Христос спокойно смотрел, как во имя Его убивают миллионы Его братьев и сестер. И вот последователи этого Христа, обрезанного, досконально соблюдавшего все еврейские законы, охотились на евреев, словно те были микробами, паразитами. Даже плач наших детей не мог тронуть христианское сердце. Плач наших младенцев приводил в ярость немецких солдат. Младенцы. Такую распущенность рейх расценивал как личное оскорбление. И можно сказать, что им еще очень везло, если они сразу попадали в газовую камеру.
Ты ненавидишь мои глаза, Джек. Все ненавидят мои глаза. Потому что они холодные. Мертвые. Думаешь, я этого не знаю? У меня есть зеркало. Когда я бреюсь, то боюсь увидеть свои глаза. Мои глаза давным-давно умерли, и живут они постольку, поскольку еще живет мое тело. Я могу заставить себя ни о чем не помнить. Но мои глаза видели все, и там, за сетчаткой, на крюках, как мясные туши, висят человеческие тела. Мои глаза отталкивают, поскольку видели слишком много ужаса. Мои глаза вызывают отвращение, и не потому, что нуждаются в отдыхе, а потому, что жаждут забвения.
Сейчас это уже стало клише. Найдется ли кто-то, кто уже тысячу раз не слышал этой истории? Евреи кричат: «Мы не должны забывать!» — и снова и снова рассказывают одно и то же, так упорно, так отчаянно, что слова сглаживаются, становятся округлыми, неразборчивыми, и даже мне хочется заткнуть уши и крикнуть: «Да замолчите же вы наконец!» Я боюсь, что когда-нибудь придет такое время, когда нашу историю просто-напросто не услышат, потому что ее слишком часто рассказывают. Эта история стала общим местом из-за хваленой немецкой аккуратности. Стоило нацистам запустить машину смерти, и они уже ни на шаг не отступили от своей методики. Они входили в каждый большой город, в каждый маленький городок, в каждое местечко, уже имея детально разработанный план по уничтожению евреев. Все мы рассказываем одну и ту же историю. Различие лишь в деталях.
Родился я не среди евреев, как вы все в Уотерфорде привыкли считать. Мой отец был берлинцем, сражался за кайзера, был ранен и награжден за отвагу в сражении на Сомме. Родители матери были музыкантами, а еще владельцами фабрики, славящейся на всю Польшу. Это были граждане мира, Джек, которые попробовали все лучшее, что могла предложить Европа. Евреи Уотерфорда — потомки отбросов русского и польского еврейства, неграмотного и малокультурного, воняющего сырой картошкой да протухшей селедкой. И нечего возмущенно поднимать брови, Джек! Ты должен это знать, так как иначе никогда меня не поймешь.
Руфь — потомок таких вот евреев. Ее родные были крестьянами, торговцами и лесорубами, которые днем говорили на идиш, а по ночам искали вшей в волосах. В Америке они стали бы не лучше черных. Schwarzen. He мне их судить. Просто я хочу объяснить, кто Руфь и кто я. Все дело в происхождении. Европа со своей многовековой историей и моя семья объединили усилия, сделав из меня музыканта. Свою первую сонату я сочинил, когда мне было семь лет. В четырнадцать написал симфонию в честь сорокалетия матери. Во всей Южной Калифорнии не найдется такой культурной семьи, как та, в которой я родился. Я говорю это просто для информации. Никакого высокомерия, всего лишь констатация факта. Своей глубиной Европа наложила неизгладимый отпечаток на мою семью. Европа погрузила нас в свою тысячелетнюю культуру. У Америки нет культуры. Она до сих пор в пеленках.
У меня было четыре сестры, все старше меня. Звали их Беатриче, Тоска, Тоня и Корделия. Как видишь, совсем не еврейские имена, и взяты они были из мира художественной литературы и оперы. Куда бы мои сестры ни шли, их непременно сопровождал смех. Все удачно вышли замуж, сделав блестящие партии. Мне они казались молодыми львицами, сильными, волевыми, и они никогда не позволяли матери бранить меня. Каждый раз, как бедная мама хотела меня отругать, сестры бросались на мою защиту: окружали меня, задевая шелковыми юбками, причем их тонкие талии были на уровне моих глаз, и в четыре голоса спорили с матерью, остававшейся в меньшинстве. Отца, обычно читавшего газету, все это страшно забавляло, словно он смотрел новую комедию в парижском театре.