Дневник
Дневник читать книгу онлайн
«Дневник» всемирно известного прозаика и драматурга Витольда Гомбровича (1904–1969) — выдающееся произведение польской литературы XX века. Гомбрович — и автор, и герой «Дневника»: он сражается со своими личными проблемами как с проблемами мировыми; он — философствующее Ego, определяющее свое место среди других «я»; он — погружённое в мир вещей физическое бытие, терпящее боль, снедаемое страстями.
Как сохранить в себе творца, подобие Божие, избежав плена форм, заготовленных обществом? Как остаться самим собой в ситуации принуждения к служению «принципам» (верам, царям, отечествам, житейским истинам)?
«Дневник» В. Гомбровича — настольная книга европейского интеллигента. Вот и в России, во времена самых крутых перемен, даже небольшие отрывки из него были востребованы литературными журналами как некий фермент, придающий ускорение мысли.
Это первое издание «Дневника» на русском языке.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
По прочтении первой моей книги Бруно открыл во мне товарища. Он обращался ко мне за подтверждением, чтобы я доставил его ему Извне, а без этого подтверждения его внутренняя жизнь была обречена на монолог — и мне он хотел оказать ту же самую услугу. Обращался как друг, более того (и это я подчеркиваю особо), как братский дух, чтобы воодушевить меня.
И тут произошел «кикс», или «вывих», выражаясь языком наших произведений… его протянутая рука повисла в воздухе, не встретилась с моей. Я не выказал взаимности в проявлении этих чувств, дал ему от себя жутко мало, почти что ничего, наш союз потерпел фиаско… но, может, именно это и было нам на руку? А может, ему и мне было нужно именно фиаско, а не счастливый симбиоз?
Сегодня я могу говорить открыто, потому что он умер.
Так позвольте, я еще раз с удовольствием расскажу, как он меня развивал собою, как подпитывал. В моей печальной литературной жизни я сталкивался с большим количеством гадостей, были, однако, и встречи с людьми, которые ни с того ни с сего осыпали меня подарками с щедростью падишаха, но не было никого щедрее Бруно. Никогда, ни до, ни после, я не купался в такой кристально-чистой радости по поводу каждого из моих художественных достижений. Никто так горячо не поддерживал меня, не радовался мною, не восторгался каждой моей мыслью: я не вижу, чтобы на протяжении всего нашего знакомства этот ангельский Бруно в чем-либо оказался неблагожелательным ко мне, воистину он кормил меня медом… Достаточно, если я расскажу вам, как было с «Фердыдуркой». Я дал ему прочесть еще не законченный машинописный текст, и через неделю он вернул мне ее с потухшим лицом:
— Тебе бы лучше было вернуться к твоей фантастике из «Дневника периода созревания», тот стиль тебе больше подходит, — сказал он с нескрываемым сожалением.
Но потом, когда он прочел «Фердыдурке» уже в книге, он загорелся таким огнем, который меня, холодного, практически спалил. А приехав в Варшаву, прочел лекцию о «Фердыдурке» в Союзе Литераторов (потом она была напечатана в «Скамандре»), лекцию-фанфару, настроившую против него всех тогдашних бонз.
Думаете, не знаю? Насколько было бы тактичнее, если бы в своих воспоминаниях об «ушедшем друге» я не лез на первый план. Скромность!.. Спешу сообщить, что я знаком с этим правилом как в его приятельском, так и в моральном аспекте. Но разве не сказал князь Ипсиланти, что тот, кому известно, что рыбу не едят ножом, может есть ее ножом? Это когда речь идет о салоне. А если речь о моральных ценностях, то скажу, причем совершенно искренне, что именно по моральным соображениям я не могу писать иначе, ибо, умалчивая эти обстоятельства, я представил бы всю ситуацию, которая между нами сложилась, в ложном свете — а такой грех непростителен для литератора, поскольку его девизом должно быть максимальное приближение к действительности. Так, может, вообще не писать о Шульце со мной и о себе с Шульцем — как насчет такого отказа? Скользкие темы существуют для того, чтобы от них бежали благовоспитанные тетки, а не литература. Промолчать? Но этот неприятный осадок, какая-то охватывающая тебя усталость от самого себя, когда я обязан здесь даже перед «ушедшим другом» быть собой… я все же должен пойти на риск оставить неприятный осадок!
Какова же была моя реакция на великодушие Шульца? Я любил его… да. Много и приветливо разговаривал с ним, не раз убеждался в том, что в глазах людей мы были парой. Иллюзия! Моя природа не позволяла мне подходить к нему иначе, как с недоверием, я не испытывал доверия ни к нему, ни к его искусству. Я хоть раз прочел честно с начала до конца хоть один из его рассказов? Нет — они нагоняли на меня скуку. Так что все, что я мог ему сказать, надо было говорить осторожно, чтобы он не раскусил, какая пустота во мне подстерегает его. Понимал ли он это?
Я вовсе не корю себя за ту бесчувственность, которой воздал ему за его чувство. Совсем напротив — считаю достойным одобрения, что я не дал подкупить себя, мне очень нравится, когда мы отвечаем чуть ли не ледяным холодом на чью-то разгоряченность, художник не должен быть функцией чьей-то температуры. Разве что… короче, было дело, написал я о нем статейку для «Курьера Поранного»; насколько помню, тогда я очень боялся, не скажут ли, что я хвалю его потому, что он хвалит меня… и вот из этого страха родилась статья не непосредственно о Шульце, а о том, как надо его читать. Порой я бывал по отношению к нему отвратительно мелочным, и это, может, было бы даже подлым, если бы подлость моей скупости, равно как и благородство его щедрости, были бы хоть чем-то отягощены. Были бы ненастоящими. Поддельными. Нереальными. Как в добродетели, так и в грехе, мы, эмбрионы, были невинны!
Воскресенье
Друзья? Коллеги? Сколько же раз меня упоминали вместе с ними в разных литературных классификациях как «польскую экспериментальную прозу». Однако, если и был в польском искусстве мой стопроцентный антипод, то это был он.
Сейчас я уже не в состоянии вспомнить, не в диалоге ли, который мы вели каждый его приезд в Варшаву, это было ясно констатировано. Но раз, в Аллеях, перед памятником Шопену, он сказал, что хоть мы и родственны «своей иронией, саркастическим эскапизмом, тем, что водим за нос», «мое место на карте за сто миль от твоего, и более того: твоему голосу, чтобы долететь до меня, надо отразиться от чего-то третьего, между нами нет прямого телефонного кабеля».
Я вижу это так: Бруно был человеком, отрекающимся от себя. Я же был человеком, ищущим себя. Он стремился к погибели. Я же стремился к реализации. Он родился рабом. Я родился господином. Он желал унижения. Я хотел быть «над» и «выше». Он был из евреев. Я — из польской дворянской семьи.
А еще он был мазохистом — беспрестанным, необузданным — это постоянно ощущалось в нем. Нет, такой не годился в господа! Гном, маленький, большеголовый, будто так испуган, что боится существовать, выброшенный из жизни, пробирающийся, крадучись, по ее обочине. Бруно не признавал за собой права на существование и искал собственного уничтожения — но не в смысле мечты о самоубийстве, нет, всем своим существом он «стремился» к небытию (и именно это делало его таким по-хайдеггеровски чувствительным к бытию). Мне кажется, что в этом стремлении не было никакого чувства вины à la Кафка, это был скорее инстинкт, который велит больному зверю посторониться, убраться. Он был лишним. Был сбоку припеку. Возможно, что его мазохизм имел также и другие обличия — не знаю, — но он наверняка был также воздаянием почестей топтавшим его силам бытия.
Что может человек, выброшенный из жизни? Он может только спрятаться в Дух, и этим Духом будет Бог, если человек верующий, Мораль, если, не будучи верующим, человек морален, Искусство, если он возлюбил прекрасное… Бруно не столько не верил в Бога, сколько не интересовался им; проявляя глубокое моральное чувство во всех своих поступках, он совершенно не годился для морали, понимаемой как доктрина и сознательный принцип деятельности. Оставалось только искусство… И действительно, я всегда видел его преданным искусству, чувствующим его с такой страстью и глубиной, каких я не видел ни в ком другом: он фанатик искусства, его раб. Он ушел в этот монастырь, подчинился строгим ограничениям, смиренно взваливал на себя самые тяжелые повинности, чтобы достичь совершенства.
Вот только одухотворенности он не успел достичь…
Насколько я сумел узнать Бруно, человека очень непростого, именно его мазохистские склонности, справедливо подчеркнутые Сандауэром, являются ключом к той духовной катастрофе, которая произошла с ним в его последнем прибежище, в искусстве. Так, присущая мазохизму диалектика боли и наслаждения (характерная для искусства), а еще больше — жажда саморазрушения многое тут могут объяснить.
Что происходит, когда монах, неистово бичующий себя перед святым образом, вдруг почувствует, что бич перестал быть инструментом истязания. И превратился в инструмент наслаждения? Если эту ситуацию последовательно развить, то мы дошли бы до чудовищного парадокса: для того, чтобы получить спасение, грешник придумывает для себя все более и более страшные пытки, потому что чем сильнее боль, тем больше удовольствие, тем слаще грех!
