Чары. Избранная проза
Чары. Избранная проза читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
И вот я уже одет, вечный, застывший в своем возрасте, не взрослеющий мальчик конца пятидесятых, застегнут на все пуговицы моего короткого пальто, из которого я давным-давно вырос, опоясан туго затянутым ремнем с проколотыми в нем дырочками и выпущен во двор. Во двор, где царапает землю створка железных ворот, торчат над пепелищем обгоревшие балки, грохочут ведра о стенки помойных бачков, дворничиха сметает в совок сухие листья, старик татарин кричит под окнами: «Старье берем!» — и дремлет в креслице парализованная старуха с тарелкой на коленях.
Двор-пятачок, двор-колодец, двор-простеночек, где — несчастный домашний ребенок — я чувствую себя уличным, бездомным и счастливым.
Побеги за бачки и сараи
Да, именно счастливым своей бездомностью, своей оторванностью от глухих, затененных плотными, тяжелыми занавесками, заставленных пыльной мебелью комнат, привычного поскрипывания половиц и протяжного стона дверей, потрескивания березовых дров за печной заслонкой, скрежета кочерги, ворошащей потухшие угли, шарканья ног, звона посуды и знакомых голосов, произносящих одно и то же: «Вставай, пора завтракать», «Мой руки и садись обедать», «Ужин уже не столе», «Убирай игрушки и ложись спать». Завтракать, обедать, ужинать, спать — все это сливалось в однообразную и томительную череду дней, похожих друг на друга, словно отштампованные на обоях цветы, завитки которых я разглядывал, отворачиваясь к стене, после того как меня отправляли в постель. Похожих настолько, что иногда, проснувшись, я забывал, где нахожусь — уже в сегодня или еще во вчера. Все мои мысли, да и сам я, проснувшийся, казалось бы, были такими вчерашними, но в то же время мое пробуждение говорило о том, что наступило сегодня, и вот я обо всем забывал, поднимаясь с кровати так, словно я только что в нее ложился, накрывался стеганым одеяльцем, заправленным в накрахмаленный пододеяльник, и отворачивался к стене, покрытой желтыми завитками.
Так было дома, и лишь во дворе я освобождался от своего домашнего несчастья и становился счастливым. Охватывавшие меня чувства одиночества и бездомности таили ту странную притягательность, которая заставляла враждебно и непримиримо коситься на окна наших комнат и, вместо того чтобы гулять неподалеку — под самыми окнами, — убегать далеко, как можно дальше, где меня не видно и не слышно. Как можно дальше — за сараи, за бачки помойки, за кучу мусора, похожую на разрушенный Вавилон, за отсыревшую понизу, с изумрудной замшелостью на стыках кирпичей и склизкими подтеками стену, зияющую проломом в соседний двор. Убегать и прятаться в лопухах, репейниках и крапиве, с бесстыдным самозванством заполонивших углы нашего двора и, словно незваная рать, перекинувшихся в соседний. Прятаться, затаиваться, садиться на корточки, наклоняя голову так, чтобы подбородок прижимался к коленям, и, испытывая мстительный восторг от мысли, что уж здесь-то не найдется ни одного взрослого, у кого можно спросить: «Который час?»
Правда, иногда эта же мысль вызывала во мне легкое чувство страха и отвращения к самому себе, не подозревающему, какая опасность грозит ребенку, оставшемуся без присмотра взрослых. К себе, беспечному и неосмотрительному настолько, чтобы радоваться этой опасности, даже поддразнивать и ее, и себя: а ну-ка!.. Поддразнивать, словно не догадываясь о том, что с нею шутки плохи, и если она внезапно нагрянет, то уже не кинешься наутек с криком: «Мама!» — и спасти тебя будет некому. Некому — потому что ты сам не захотел, чтобы тебя спасали. Не захотел и сдался перед опасностью, как, будто в ней заключалось нечто притягательное, обманчиво-сладкое, укутывающее призрачным, одурманивающим теплом. Отсюда и обреченная готовность: пускай со мной случится то, что может случиться с убежавшим, даже самое страшное — я лишь зажмурю глаза, я еще сильнее прижму подбородок к коленям.
Пускай — все равно не вернусь домой, а останусь здесь, как остаются и засыпают в сугробе люди, попавшие в метель, сбившиеся с дороги и обессилившие, изнемогшие от борьбы с холодом, сумраком и пронизывающим ветром. Вот они падают в снег, ложатся на бок, сворачиваются калачиком и проваливаются в глубокий сон, уносящий их в обманчиво-сладкий омут, — так же и я остаюсь, укутанный призрачным, одурманивающим теплом своего одиночества, и мне до слез не хочется вставать, распрямляться, высовывать голову из лопухов, чтобы меня снова видели и слышали.
Приобретаю взамен
Видели, слышали — и любили.
Да пусть даже и не любят — все равно мне здесь лучше, чем там, словно, лишенный любви родных и близких, я приобретаю взамен нечто большее — любовь и ласку Бога, которого я представляю в виде большого, склоненного надо мною лица. Большого и словно бы заполняющего собою все пространство. Склоненного — и покрывающего меня невидимым, прозрачным покрывалом, которое колышется на ветру, посылая мне дуновения нездешнего тепла, неземного блаженства, отрады и ласки. Лица доброго, светлого и лучезарного, состоящего из одной небесной голубизны. Единственного, под присмотром, которого мне делается так легко, безмятежно и хорошо, что исчезает отвращение к себе, меленькому и слабому, заискивающему перед уродливым великаном собственного будущего, и появляется любовь к себе такому же большому и сильному, как великан, но только пришедшему не из будущего и не из прошлого, а бывшему всегда и навеки соединившему себя, слившемуся с Богом.
Странная вещь, но в детстве я очень хорошо знал, что надо мною есть Он, всесильный и всемогущий, и, убегая от матери — подальше от окон, в которые она могла меня видеть, — убегал к Нему, смотревшему на меня отовсюду и оберегавшему как свое собственное творение, свое собственное дитя. Отовсюду — из-за сараев, бачков помойки, кирпичной стены с проломом в соседний двор, и мое сидение в лопухах было сидением в самом центре мира, в той единственной точке, где сходились все лучи, земные и небесные, и сливались все отсветы жизни, экзистенциальные и евангелические. И я, спрятавшийся от матери и затаившийся, был открыт перед этим миром, сквозь покровы которого проступали черты большого и доброго лица, узнанного и угаданного мною. Да, узнанного настолько, что мои побеги во двор — за бачки и сараи, в разросшиеся по обе стороны от кирпичной стены лопухи — были попыткой лишний раз испытать это знание. Испытать на достоверность и подлинность, суеверно опробовать на себе, заручившись окончательной уверенностью в том, что оно есть, что оно никуда не исчезло, не улетучилось, не рассеялось, как обманчивое видение, как сон после пробуждения, и навеки пребудет со мной.
Глава десятая
БУДУЩИЙ ПРИШЕЛЕЦ И СОПЕРНИК
Разрешение прокатиться
Впрочем, это знание было не единственным, которое мне хотелось испытать и опробовать, и в детстве я опробовал на себе множество самых разных знаний, чувств, прозрений и догадок. Опробовал так же, как чужой велосипед со звонком, отливающим потускневшим никелем, и ручным тормозом, получив великодушно-презрительное разрешение хозяина прокатиться до ворот и обратно. «До ворот и сейчас же обратно», — приказывал он с надменно-строгим выражением лица, не позволявшим заподозрить его в сочувствии и расположении ко мне, которыми можно было бы воспользоваться в том случае, если бы я захотел нарушить полученное приказание. Приказывал, и вот я ставил одну ногу на педаль, а другую, оттолкнувшись от земли, переносил через раму и начинал крутить обе педали. Крутить и одновременно нажимать на тормоз, отчего велосипед дергался и спотыкался, всячески норовя выбросить меня из седла. Но ведь надо, же было опробовать, и я опробовал — и педали, и тормоз, и звонок, в котором что-то с трудом проворачивалось и не столько звонило, сколько скрипело и скрежетало, как и должны скрипеть и скрежетать заржавленные зубчатые колесики под туго навинченной никелированной крышкой.
«Ладно, ладно… Покатался, и хватит», — говорил хозяин велосипеда, которому давно наскучило кататься и поэтому он не хотел, чтобы другие опережали его в желаниях, недоступных ему самому. Я снова переносил ногу через раму и спрыгивал с педали, возвращая велосипед законному владельцу. И хотя желания были для меня доступнее, чем сам велосипед, не успевший мне наскучить, я не жалел об этом, потому что уже знал, как на нем катаются, и за короткое время (до ворот — и обратно) ухитрялся опробовать и педали, и тормоз, и звонок.