Голова в облаках (Повесть четвертая, последняя)
Голова в облаках (Повесть четвертая, последняя) читать книгу онлайн
Новую книгу составили повести, которые, продолжая и дополняя друг друга, стали своеобразными частями оригинального романа, смело соединившего в себе шутейное и серьезное, элегическое и сатирическое, реальность и фантастику.
Последняя, четвертая повесть, не вошедшая в издававшееся в 1990 г. в Роман-газете произведение «Судить Адама!» ()
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Заботкин скажет проще, по-народному:
— Спасибо тебе, Семен Петрович. От всего сердца, с поясным поклоном трудящихся родной нашей Хмелевки и всего нашего района. Сейчас, бывает, товары есть, машин нету, выбьешь машины — товар кончился, развезли хваткие дельцы. А с твоей магистралью теперь никакой печали-заботушки. Покидают грузчики на транспортер самонужный товар, Аньку Ветрову посажу для сопровожденья, и кати в Хмелевку или в Ивановку. Спасибо, родной!
Даже отец Василий, чуждающийся мирских забот, поменяет его магистраль как богоугодную и провозгласит рабу божию Семену многая лета…
— Здравствуй, Семен Петрович! — сказал отец Василий, легкий на помине, и Сеня вздрогнул от неожиданности, Часто-часто закивал-засверкал блестящей лысиной.
Отец Василии был в сатиновых шароварах и легкой безрукавке с отложным воротником, в сандалях на босу ногу.
— Душно ныне, к дождю, надо полагать, — сказал он, Присаживаясь за стол напротив Сени и ставя рядом бутылку кефира, должно быть, для дьячка.
— Монах тоже про дождь говорил. То есть егерь Шишов.
— Я так и уразумел. Как твое здоровье?
— Хорошо. Я ведь не хворал, батюшка, это Веткин лечится, а я здоровый. Он теперь и курить бросил, мается, заболел даже.
— Болезни и маетные случаи тоски посылаются нам к пользе нашей, к смирению нашему, к тому, чтобы вели жизнь осмотрительней и рассудительней. Очищение душевное часто бывает чрез страдания телесные, хотя болезни тела потребны для очищения плоти, а болезни душевные, чрез обиды и поношения, потребны для очищения души. Ты не болеешь потому, что смирен и спокоен душою. Без смирения не будешь иметь успокоения.
— Нет, я не смирный, я дерзкий. Все хочу переделать, усовершенствовать или изобрести совсем новое для людей.
— Это не грех. Искусное деяние — половина святости. Неискусное, при неуместной ревностности, производит бестолковой путаницы больше, чем сам грех. А что ты теперь изобрел?
— Новую дорогу, батюшка, самодвижущуюся магистраль. — И Сеня развернул амбарную книгу, показал чертеж, сделал краткие пояснения. — Главное, она общая для всех людей.
Отец Василий неожиданно огорчился:
— Общая дорога не может быть рукотворной, общая дорога у людей одна — к богу.
Тут появился из кустов молоденький беленький дьячок, а на аллею вышел старый Илиади. Сеня огорченно захлопнул книгу и ушел из беседки на соседнюю скамейку. Пусть говорят о своих домашних делах, если большое дело общей магистрали жизни не разжигает у них внутреннюю заинтересованность души.
Скамейка была в тени двух взрослых берез, спинка удобная, гнутая, и Сеня откинулся на нее, стал глядеть в небо. Оно всегда притягивало его, просторное небо, особенно когда оно чистое, как сейчас, глубокое, голубое своей бездонностью притягивало, беспредельностью. А ночью он любил глядеть на звезды и всякий раз замирал, переставая дышать, когда видел спутник — бесшумно плывущую среди других, неподвижных, звезду средней яркости…
— Мои пищеварительные органы тоже ослабли и требуют частого угождения и внимания, — рассказывал отец Василий врачу. — Особенно кишечник. Так бы и ничего, да требования его приходят внезапно и без всякого порядка, даже во время службы.
— Понос? — уточнил Илиади.
— Вроде того…
Сеня вскочил, раздосадованный такой прозой, и заторопился в глубину сквера.
VIII
На обед они ходили вместе, Веткин был мрачен и не говорил даже с Юрьевной, а после обеда опять лег на койку и лежал без сна, глядя в потолок. Сеня поспал, посидел немного над чертежами своей магистрали и хотел было уж посоветоваться с Веткиным о последовательности включения и выключения ее секций при движении пассажиров и грузов, но вовремя вспомнил совет Балагурова помалкивать. К тому же Веткин оставался отчужденно неприступным, и Сене пришлось уйти в спасительный сквер, хотя погода, кажется, начала портиться. Прогноз Монаха сбывался.
Вся закатная сторона неба занавесилась тяжелой синей тучей, по ней уже бегали тонкие огненные просверки, но грома, по дальности, еще не было слышно. Сеню потянуло в приемный покой, вдруг, подумалось, встретит кого-нибудь из здоровых односельчан, и ему крупно повезло: у окна дежурной сестры стоял директор совхоза Мытарин с узелком в руке.
— Надо же! — удивился он. — Я о тебе спрашиваю, а ты тут как тут. Почувствовал, что ли, или сказал кто?
— Не знаю, — сказал Сеня, — Захотелось сюда пойти, и пошел.
— Молодец! Ну давай посидим вот на диванчике. Держи передачку от совхоза. — Громадный двухметровый Мытарин, молодой, веселый, сгреб Сеню, сунув ему узелок с какими-то продуктами, усадил на жесткий диван и безбоязненно плюхнулся сам, отчего диван отчаянно заскрипел-застонал.
Сеня обрадованно стал рассказывать о своей магистрали, зная, что лучшего слушателя ему не найти: Мытарин коллекционировал вес необычное и эту магистраль принял радушно, как Балагуров.
— Ты великий изобретатель, Сеня, — сказал он. — Ты неистощимый хмелевский Эдисон, а то и больше, выше Эдикта.
— Скажете тоже. — Сеня опустил в смущении плешивую голому. — Эдисон сотворил тысячу с лишним изобретений.
— Зато у него нет таких сумасшедших! — засмеялся Мытарин. — Ты настоящий самородный гений, ей-богу! Я не инженер, но и представляю, что значит поставить вместо машин и дорог транспортеры — это же настоящий переворот. И не только технический, но и хозяйственный, производственный, организационный, даже культурный. С Веткиным не говорил? Как он, кстати?
— Пить и курить бросил, переживает психологический стресс отклонения.
— Да? Какое отклонение?
— От старой жизни. Раздражается, молчит, а если говорит то несерьезную чепуху. Вчера сказал, что Илиади хвастается своим носом, у него, мол, всех больше. Будто даже самому Балагурову говорил об этом, а Балагуров — нам.
— Точно! — Мытарин опять засмеялся. — Только это ведь предположение Илиади, а на самом деле неизвестно у кого больше. Ты как считаешь?
— У товарища Веткина больше. Я каждый день его вижу, таких здоровуших размеров нигде не имеется.
— Вряд ли. Я думаю, у Илиади длиннее. У него же не нос, а сошник рядовой сеялки.
— А у товарища Веткина как семенной огурец.
— Да, но у Илиади загибается книзу, и надо учесть еще и этот изгиб.
— У товарища Веткина тоже имеется в наличии изгиб, но кверху, а короче нос кажется исключительно потому, что он толще. У Илиади, наоборот, тонкий, вот и происходит впечатление ложности длинноты. Не верите — спросим дежурную.
— Давай. — Мытарин живо вскочил и нагнулся к окошку дежурной, серьезно попросил рассудить спор.
— Делать нечего, что ли? — обиделась та. — Вот линейка, смеряйте, если надо. — И сунула в окошко ученическую линейку.
— А что, идея вполне… — Мытарин передал линейку Сене. — Установим наконец истину и прекратим их ревнивый спор. Давай, Сеня, дуй к Илиади, а потом к Веткину.
— А они не рассердятся? Илиади ведь серьезный, может не согласиться.
— А ты его не спрашивай. Сперва смеряй, а потом объясни.
— Он в амбулаторном корпусе, — сказала сестра. — От входа прямо, потом налево. Нашли дело! А еще начальники…
На выходе Мытарина стукнуло дверью, а Сеню чуть не сдуло ветром, и они удивились, что так быстро потемнело, тревожно шумят деревья, и над ними, закрыв уже полнеба, плывет, ворочаясь, тяжелая темная туча, подпоясанная пенистым жгутом.
— Давай быстрей! — крикнул Мытарин, схватил Сеню за руку и потянул за собой.
Они перебежали по мокрой аллее в амбулаторный корпус, и Мытарин остался у окошка регистратуры наблюдать грозу, а Сеня с линейкой и продуктовым узелком в руке пошел по кабинетам искать Илиади.
Веткин уже отупел от вязких, бесплодных размышлений, и время было сумрачное, непонятное: то ли пять часов дня, то ли семнадцать часов вечера. Он не мог больше лежать, не мог терпеть придавившую его тоску трезвой жизни, не имеющей заднего хода. То есть вернуться назад, на прежнюю дорожку привычного режима он мог бы, но тогда действительно допьешься до белой горячки, докуришься до черного рака легких. А не куришь и не пьешь, ты здоровеньким умрешь. Или не так это поется?