Сборников рассказов советских писателей
Сборников рассказов советских писателей читать книгу онлайн
Существует ли такое самобытное художественное явление — рассказ 70-х годов? Есть ли в нем новое качество, отличающее его от предшественников, скажем, от отмеченного резким своеобразием рассказа 50-х годов? Не предваряя ответов на эти вопросы, — надеюсь, что в какой-то мере ответит на них настоящий сборник, — несколько слов об особенностях этого издания. Оно составлено из произведений, опубликованных, за малым исключением, в 70-е годы, и, таким образом, перед читателем — новые страницы нашей многонациональной новеллистики. В сборнике представлены все крупные братские литературы и литературы многих автономий — одним или несколькими рассказами. Наряду с произведениями старших писательских поколений здесь публикуются рассказы молодежи, сравнительно недавно вступившей на литературное поприще.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— И ведь все из-за бабы, — говорит. — Из-за какой-то, извини меня, официантки. Теряешь даже облик человеческий…
Тут меня немножко взорвало. Думаю, это еще надо поспорить, у кого облик человеческий — у меня или у вас, Юрий Ермолаевич. И я хотел ему тут же это высказать. Но мы уже поднялись на шестой этаж, — и вот он против лифта, вход в приемную и в кабинет с табличкой «Г. В. Татаринцев».
Все-таки Журченко берет меня, как ребенка, за руку, отводит в сторону к окну и продолжает выговаривать уже в том смысле, что я своим поведением навожу некоторую тень и на него, поскольку он связан с нашим семейством. И намекает на свои отношения с моей сестрой Марией Степановной, как он ее называет.
— Подумай, Николай, — говорит он, — женщины, поверь мне, не стоят того, чтобы из-за них доходить до такого состояния. Я, — говорит, — даже не представляю себе…
А я смотрю на стенные часы в коридоре, уже без пятнадцати одиннадцать, а я вызван на десять тридцать. А Журченко все говорит, говорит. И можно подумать, что он правильно говорит. Но мне от этого ни жарко, ни холодно. И даже усиливается моя тоска.
Наконец, не дослушав его, я, ни жив ни мертв, захожу в приемную к Татаринцеву. Ну, думаю, вот он сейчас вытряхнет из меня душу. А Татаринцев, когда секретарша пропускает меня к нему, вылезает из-за стола и так просто говорит:
— Садись, Касаткин, здравствуй. Что это, говорит, я теперь только одно плохое про тебя слышу? Ты ведь был, кажется, на хорошем счету у нас. Намечался даже на Доску почета. Что случилось-то? Рассказывай…
Это же золотой человек и весьма любезный Татаринцев Григорий Валерьянович. Ну я, конечно, запираться не стал. И вот, как вам сейчас, все по порядку изложил ему.
Слушал он меня, не перебивал. Очень, похоже, внимательно слушал. Потом говорит:
— Значит, в армии ты был, а на войне не был? По возрасту, значит, не успел? На снегу, значит, под пулями не лежал? В весеннюю распутицу по грязи не ползал? И бомбежке тоже не подвергался? Нет? Сухари, значит, в снеговых лужах после пожара не размачивал? Нет? Ага, ну ладно. Живешь-то где — в подвале, в сырости? Ах, нет. В отдельной, значит, квартире? Уборная-то где, на улице? Ах, тоже в квартире?
К чему это, думаю, он гнет? При чем тут уборная? А он все расспрашивает, какая жена, чем занимается, хороша ли собой?
Потом говорит:
— Ну, все понятно. Ты дурью мучаешься, Касаткин, с жиру, так сказать, бесишься. Выбрось все это из головы напрочь и займись делом. А то смотри, Касаткин, как бы худо не было. Иди…
Вот так он закруглил нашу беседу. И, может, правильно закруглил. Может, в самом деле все это дурь, что случилось со мной? Ведь и Журченко так думает.
Но непонятно все-таки, почему меня все сильнее, прямо неудержимо тянет на пристань, где с приступок в застекленную стену мне хорошо видно, как Танюшка, уже не очень молодая и теперь отчего-то совсем некрасивая, будто нехотя разносит по столам еду и выпивку?
Я смотрю на нее и жду, долго жду, чтобы она оглянулась на меня. Но она не оглядывается.
А зайти в кафе, даже пьяному, мне не позволяет вроде того что самолюбие.
Однако все равно и все чаще меня тянет сюда.
И даже не сюда, а куда-то назад, в прошлое, в эту мою прошлую вроде того что несчастную и, кто знает, может быть, очень счастливую жизнь.
Моя родня во главе с моей мамашей, конечно, считают, что во всем виновата Танюшка, что это она, как они выражаются, змея подколодная, испортила меня. Но это же неверно. И даже обидно мне: выходит, что же — что я слабее слабого? И, может, мне в таком случае уже не выбраться из моего вроде того что безвыходного положения, что я так и завяну на дне бутылки? Но если правда, что в человеке вся кровь меняется, значит, и я обязан на что-то надеяться. И тут же я думаю, что кровь ведь, пожалуй, тоже не сама собой меняется.
И кто знает, может, я еще и поеду на Дальний Восток.
Евгений Носов
Красное вино Победы
Весна сорок пятого застала нас в подмосковном городке Серпухове.
Наш эшелон, собранный из товарных теплушек, проплутав около недели по заснеженным пространствам России, наконец февральской вьюжной ночью нашел себе пристанище в серпуховском тупике. В последний раз вдоль состава пробежал морозный звон буферов, будто в поезде везли битую стеклянную посуду, эшелон замер, и стало слышно, как в дощатую стенку вагона сечет сухой снежной крупой. Вслед за нетерпеливым озябшим путейским свистком сразу же началась разгрузка. Нас выносили прямо в нижнем белье, накрыв сверху одеялами, складывали в грузовики, гулко хлопавшие на ветру промерзлым брезентом, и увозили куда-то по темным ночным улицам.
После сырых блиндажей, где от каждого вздрога земли сквозь накаты сыпался песок, хрустевший на зубах и в винтовочных затворах, после землисто-серого белья, которое мы, если выпадало затишье, проваривали в бочках из-под солярки, после слякотных дорог наступления и липкой хляби в непросыхающих сапогах, — после всего, что там было, эта госпитальная белизна и тишина показались нам чем-то неправдоподобным. Мы заново приучались есть из тарелок, держать в руках вилки, удивлялись забытому вкусу белого хлеба, привыкали к простыням и райской мягкости панцирных кроватей. Несмотря на раны, первое время мы испытывали какую-то разнеженную, умиротворенную невесомость.
Но шли дни, мы обвыклись, и постепенно вся эта лазаретная белизна и наша недвижность начали угнетать, а под конец сделались невыносимыми. Два окна второго этажа, из которых нам, лежачим, были видны одни только макушки голых деревьев да временами белое мельтешение снега; двенадцать белых коек и шесть белых тумбочек; белые гипсы; белые бинты, белые халаты сестер и врачей и этот белый, постоянно висевший над головой потолок, изученный до последней трещинки… Белое, белое, белое… Какое-то изнуряющее, цинготное состояние одолевало от этой белизны. И так изо дня в день: конец февраля, март, апрель…
Впрочем, гипсы, в которые мы были закованы всяк на свой манер, уже давно утратили свою белизну. Они замызгались, залоснились от долгой лежки, насквозь промокли от тлеющих под ними ран. Воздух в палате был густ и тяжел, и, чтобы хоть как-то его освежить, мы поливали гипсы одеколоном.
Медленно заживающие раны зудели, и это было нестерпимой пыткой, не дававшей покоя ни днем, ни ночью. Вопреки строгим запретам врачей, мы просверливали в гипсах дыры вокруг ран, чтобы добраться до тела карандашом или прутиком от веника. Когда же в городе зацвела черемуха и серпуховские ткачи и школьники начали приносить в палату обрызганные росой благоухающие букеты, они не знали, что по ночам мы безжалостно раздергиваем их цветы, чтобы выломать себе палочки, которые каждый запасали тайно хранил под матрасом как драгоценный инструмент.
— Опять букет располовинили, — журила умывавшая нас по утрам старая госпитальная нянька тетя Зина. — Все мои веники потрепали, а теперь за цветы взялись. Ох ты, горюшко мое!
От этих; каменных панцирей нельзя было избавиться до срока, и надо было терпеть и дожидаться своего часа, своей судьбы. Двоих из двенадцати унесли еще в марте…
С тех пор койки их пустовали.
В том, что на освободившиеся места не клали новеньких, чувствовалась близость конца войны, Конечно, там, на западе, кто-то и теперь еще падал, подкошенный пулей или осколком, и в глубь страны по-прежнему мчались лазаретные теплушки, но в наш госпиталь раненых больше не поступало. Их не привозили к нам, наверно, потому, что здание надо было привести в порядок и к сентябрю вернуть школьникам. Мы были здесь последней волной, последним эшелоном перед ликвидацией госпиталя. И может быть, потому это была самая томительная военная весна. Томительная именно тем, что все — и медперсонал, и мы, раненые, — со дня на день, с часу на час ожидали близкой победы.
После того как пал Будапешт и была взята Вена, палатное радио не выключалось даже ночью.