Донник
Донник читать книгу онлайн
Писательница О. Кожухова известна читателю по книгам «Хлеб, которым делишься», «Не бросай слов на ветер», «Ранний снег» и рассказам.
В настоящую книгу включены три повести — «Донник», «Двум смертям не бывать», «Фонарики, плывущие по реке». Все они объединены темой Великой Отечественной войны.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Американцы — двое высоких широкоплечих мужчин и красивая загорелая женщина с рассыпанными по плечам волосами — давно уже ждали их в холле внизу.
Отстав от Васюты, Ушаков вдруг пошел не к двери на выход, а к маленькому кафе в глубине стеклянного холла.
— Ты что, потерял, что ль, чего? — окликнул его Васюта.
— Нет, Вася, нашел, а не потерял, — ответил торжествующе Ушаков и расплылся в улыбке. Он увидел Юкико. Она стояла возле стоики бара, в строгом светлом костюме, причесанная по-европейски, с прямой, низкой челкой, и пила через соломинку лимонад.
Заметив идущего к ней Ушакова, Юкико покраснела и отставила недопитый запотевший стакан.
— О! Здравствуйте… — сказала она, улыбаясь. — Вы уже уезжаете?
— Нет, я еду на митинг, Юкико-сан, дорогая, а когда вернусь, право, не знаю. Наверное, прямо к отходу автобуса. Получается нехорошо…
— Ну, ну, ничего, — успокоила она Ушакова с терпеливой улыбкой. — Я вас подожду…
— Да как-то неловко заставлять вас одну здесь сидеть, право, не знаю, как много займет это времени.
— Но к поезду-то вы приедете?
— Да. Конечно.
— Ну, вот, я вас и провожу. Я сегодня свободна…
— Хорошо. Постараюсь вернуться пораньше.
Она была очень красива, эта женщина, а он, Ушаков, сколько помнил себя, был неловок и некрасив. Он подумал: «Конечно… За мною большая страна, она любит Россию… Сам-то я здесь уж совсем ни при чем!» И он крепко пожал ее тонкую, узкую руку.
— Спасибо, Юкико-сан! Мне так много вам нужно сказать… Буду рад, если вы подождете…
Васюта Антонов, тяжело отдуваясь, вернулся за ним с улицы, весь мокрый от пота, вытирая лицо большим белым платком.
— Ты чего здесь так долго? Тебя ждут.
— А где они?
— Уже сели в автобус.
Ушаков еще раз с подножки автобуса оглянулся на двери отеля, помахал Юкико рукой. Почему-то ему захотелось хорошего отношения и к себе, а не только к России. Ну, может быть, не хорошего, это громко сказано, просто лучшего, чем равнодушие…
Еще в школе, подростком, сидя на измятой траве волейбольной площадки, Николай Ушаков подолгу раздумывал: а как догадываются девчата, что он некрасив? Ведь они его не разглядывают, ни вблизи, ни издали. Они попросту не замечают его — и все.
Это было печальным открытием.
Оказалось, что в жизни, кроме рук, ног и мыслящей головы, еще нужно счастье, неустойчивое, неуловимое, не похожее ни на деньги, которые можно всегда заработать, хотя бы тяжелым трудом, ни на орден, добытый подвигом, с риском для жизни, ни на сытость после вкусной еды, ни на хмель, ни на сон. Оно, видимо, и приходит совсем не к тем людям, которые его ждут, упорно, с надеждой, стремясь заслужить, потому что оно не заслуга и не награда, а просто дыхание милой, родные глаза, поцелуй…
Повзрослев, Ушаков бестрепетно принял себя таким, какой он есть.
Он много учился, читал, много думал. Пришли первые радости настоящего мужества: весь ревущий, грохочущий от моторов аэродром, необычное чувство парения, рывки парашюта. Небо тоже было, как счастье, — не заслуга и не награда, но влекущее и большое, и помериться силами с его восходящими и нисходящими токами было истинным делом мужчины, испытанием воли. Ушаков уже знал счастье большой, крепкой дружбы, взаимного уважения. Счастье грозного поединка с голубой высотой.
Он не знал только одного: что за всякое счастье, даже самое небольшое, обязательно нужно платить. Эта хрупкая, ненадежная штука всегда выдается в кредит. Сперва вроде бы ни за что. Просто выпало тебе счастье, ну и пользуйся им на здоровье, наслаждайся, дыши! А потом выясняется: будьте добреньки, кровь и слезы, и друг погибает у тебя на глазах, и ползком по-пластунски, и обрывки шипели и комья глины в большой, рваной ране, последний сухарь, разделенный на четверых, последний костер, последняя ночь…
Я люблю опавшие мокрые листья.
Мне они напоминают мой город и самые первые, самые горькие осени в моей жизни. Особенно будят воспоминания листья тополей, — не желтые, как у клена, не малиново-сизые, как у осины, не лиловые, как у бузины, а бурые, толстые, серо-зеленые, крепко схваченные морозом. Они так устилают в нашем городе тротуары, что идешь по ним с влажным шелестом, волоча за собой и разбрасывая ногами огромные вороха. Над тобой нежно реет очень меленький дождик, скорее угадываемый, чем ощутимый. Он словно бы и не ложится на землю, а так и висит неподвижно едва уловимой паутинистой пеленой. А в душе жажда радости, неизведанных ощущений — и щемящее чувство непонятости, одиночества, чему и названия-то не подберешь…
Я бродила у подножия памятника Петру I и смотрела на голые ветви деревьев, на стаи грачей, с громким криком носящихся над рекой и лугами, на холодное небо, как-то низко летящее вдоль горизонта. Что я знала о людях? Совсем ничего. Я даже не знала, чем расплачиваются за доверчивость, за открытость характера. Но так скоро пришло холодное знание! Теперь, пройдя больше половины своей жизни, я уже понимаю, что между людьми всегда есть и будет преграда рассудка, прозрачная, как стекло, может, даже светлее стекла, — невидимая, незаметная и — глухая.
Мы критичны к другому, отнюдь не к себе. Мы прощаем себе, ничего не прощая другому. Тот, кто хочет шагнуть за этот порог, будет просто смешон для того, кто не хочет его перешагивать.
Нет, наверное, не случайно родились и живут теперь в моей памяти строчки стихов моего знаменитого земляка, отдаваясь и сегодня такой же мучительной болью:
Наверное, никому. И никак. Пока не услышишь такого же встречного зова.
За окном автобуса кружилась окраинная Хиросима. Большие дома-новостройки сменились одноэтажными, потемневшими от времени и дождей постройками старого, древнего типа под серыми черепичными крышами, с бумажными сёдзи. Они долго тянулись по обеим сторонам сменяющихся одна за другой графитово-серых набережных. Город, словно Венеция, лежал на каналах. Нынче он выглядел куда более буднично, чем вчера, без волшебных огней, уплывающих в океан. Горе бережно уложило свои праздничные одежды и сегодня трудилось и обычных белых блузах или белых рубашках, с обязательной, традиционной улыбкой то ли вынужденного и надетого на себя, как личина, то ли ставшего уже плотью и кровью и теперь уже неподдельного неизменного доброжелательства.
Высокий, плечистый, лысеющий американец в почти черных очках-светофильтрах, повернувшись к своей миловидной соседке Мэри Хьюз, — она почему-то хотела, чтоб ее непременно называли Марией, — объяснял, как примерно выглядит с воздуха такой город, как Хиросима.
— Вы летчик? — спросил у него Ушаков.
— Да. Бомбил в сорок пятом Берлин, Дрезден…
— А вы кто по профессии? — спросила американка у Ушакова.
— Сейчас? Или во время войны?
— Во время войны.
— Десантник-парашютист.
— А сейчас?
— Детский врач.
— О! — сказала американка. Как все женщины, она, видимо, очень любила сопоставлять и без того очевидные крайности.
— Я, как мать, хорошо понимаю, — сказала она. — Но все-таки, почему, почему, детский врач?!
— А из чувства противоречия! — объяснил Ушаков, поддаваясь веселому настроению. — Вы разве не знаете, что мы, европейцы, бунтовали против картофеля и шли на казнь во имя курения табака? Так что я…
Мария тихонько смеялась.
Она с нежностью погладила его изуродованную разрывной пулей руку, лежащую на спинке сиденья.
— Наверное, это фатально, — сказала она. — Тот, кто много и хорошо воевал, обязательно становится сторонником мира.
— Простите… — сказал Ушаков, — а ваши солдаты, бомбящие Северный и Южный Вьетнам, они что, еще плохо воюют?!
Мария печально свела свои тонкие брови.
— Война во Вьетнаме — это наша большая беда, — сказала она.