Это мы, Господи! Повести и рассказы писателей-фронтовиков
Это мы, Господи! Повести и рассказы писателей-фронтовиков читать книгу онлайн
Книга посвящена 70-летию Победы в Великой Отечественной войне. Все авторы произведений — писатели-фронтовики: Василь Быков, Константин Воробьев, Александр Солженицын, Даниил Гранин, Виктор Астафьев. Повести и рассказы участников войны — о человеке один на один со смертью, когда даже неверующие души вспоминают своего Творца и взывают к Нему. Это дошедшие до нас голоса солдат из окопов, их личный фронтовой опыт.
Для этой книги известный художник Игорь Олейников создал 35 уникальных рисунков. Книга для взрослых с иллюстрациями — прекрасный подарок всем любителям художественной литературы. И прежде всего — подарок для всех, кто хочет знать и не забывать правду о войне.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
снова фальшивит он, видно, понимает это и, встретившись с немцем взглядом, зло обрывает запев.
— Чего зенки выпучил, фриц? Не нравится? Может, лучше умеешь? Что ты вообще умеешь, фрицевская морда?
— Нэмножко, — вдруг отчетливо произносит немец и протягивает руку к гитаре.
Сержант, набычив голову, с полминуты почти в неистовом недоумении смотрит на него, будто решая, стоит ли всерьез принимать произнесенное им слово.
— А ну, а ну! Изобрази-ка… Посмотрим, что ты умеешь. Ну! Давай! Дуй! — неожиданно решает он и отдает гитару.
Немец осторожно берет ее, устраивает на коленях и, тихо перебирая струны, левой рукой подвинчивает шурупы. В углу снова вскидывается забинтованный. Он ничего не видит и сквозь едва сдерживаемую боль кричит с отчаянием в голосе:
— Ага, фриц! Почему вы его не прикончите? Почему вы с ним цацкаетесь?
С соломы поднимается его сосед и легонько, словно ребенка, кладет обгоревшего на спину:
— Ладно. Тихо. Я сам. Подождите.
Глаза этого человека из-под нахмуренных бровей в тусклом свете «катюши» недобро сверкают в сторону немца. Обгоревший корчится в муках и стонет, сжав зубы.
Немец не спеша настраивает гитару, мы все с затаенным вниманием следим за ним — все же не часто приходится видеть, как фашист упражняется в музыке. Интересно, что у него получится.
У сержанта на узколобом лице уже не ухмылка, а строгость и угроза. Мне кажется, если немец чем-то не угодит, то ему уже не спустят — придется тогда защищать. Тяжелораненый на койке поворачивает набок вспотевшее лицо и с мучительной обреченностью в расширенных глазах также следит за немцем. Похоже, он ждет чего-то, и это ожидание на короткую минуту словно притупляет его страдание. С девичьим любопытством коротко оглядывается Катя и хмурится. Почему-то я начинаю хотеть, чтобы немец действительно сыграл неплохо. Невольно мною уже овладевает сочувствие к нему в этой хате. Все же он «мой» немец.
И действительно, он быстро настраивает гитару и начинает сноровисто перебирать струны. Простой, всем известный мотивчик наполняет сумеречную тишину хаты:
Вот так чудо — вот тебе и немец! Играет наше, русское, как заправский русак. И раненые, гляди ты, притихли, ни один не вякнет ни слова — слушают. Сержант, видно, тоже теряет свое грозное намерение. Кто-то в углу вздыхает, потом всхлипывает — ага, плачет. Кажется, это обожженный. Ну да что же ты сделаешь! Что мы все тут, в этой хате, можем сделать, кроме как терпеть боль. Кто больше, кто меньше, кто на день-два, кто на долгие месяцы. Ожоги же будут болеть до самого конца, пока не заживут начисто, — нет худшей боли, чем от ожогов. Теперь нам одно — сжав зубы, свыкаться с болью, думаю я. Там, в степи за Кировоградом, наступают, окружают, отбивают атаки, освобождают села и станции, а мы тут — сплошная концентрация боли. И потому плачь, боец, не стыдись. Говорят, от плача становится легче. И не приставай к немцу, черт с ним, пусть живет, все же и он человек. Вон как играет!
Немец тем временем кончает играть. Сержант на краю кровати смущенно сдвигает измятую, с растопыренными ушами, шапку:
— Здорово, шельма! Ничего не попишешь!
— Хорошо шпарит, — сдержанно одобряют в углу. — А ну еще что.
Немец легонько прикасается пальцами к струнам, пробуя их звучание. Сержант подобревшими глазами разглядывает его сверху. Видно по всему, эта игра пошатнула в нем привычную грубоватую самоуверенность и затронула приглушенное чувство обычного человеческого любопытства.
— Ты кто, фашист? — спрашивает он, в упор глядя на немца. — За Гитлера?
— Гитлер капут! Гитлер плёхо, — быстро отвечает немец привычной фразой.
Я смотрю на него и чувствую, как что-то в нем уже переменилось, будто ожило. Взгляд избавляется от заметного страха и перестает пугливо бегать по лицам. Снисходительное внимание русских заметно ободряет его.
— Вот это я понимаю! — говорит сержант и бесцеремонно, но уже без угрозы хлопает его по плечу. — Что, сам сдался? Сам плен ком?
— Я, я. Сам, — подтверждает немец.
— Правильно. Одобряю. Дай пять.
Сержант коротко пожимает локоть его занятой гитарой руки и уже почти дружелюбно предлагает:
— А ну изобрази еще что-нибудь! Может, вот эту: «На позицию девушка провожала бойца…»
— Огоньёк! — догадывается немец и быстрым пробегом по струнам повторяет мелодию.
Удовлетворенный его догадливостью, сержант одобрительно кивает:
— Вот, вот!
Немец вполне прилично наигрывает «Огонек», и я удивляюсь его умельству по части наших песен. Сержант хрипло подпевает, а меня начинает клонить в расслабляющую сладость дремоты. Я чувствую: не надо поддаваться ей, нельзя, мало ли что… Тревога в душе какое-то время борется со сном, но постепенно сон осиливает все — и заботу, и тревогу, и мою боль в ноге…
Глава десятая
Мне что-то мешает, тревожит. Подсознательно я стремлюсь во власть забытья, где нет ничего, только сон. Но это «что-то» сильнее меня, сильнее моей усталости, оно вырывает меня из сладостного отсутствия, и я просыпаюсь. Только где я? Какие-то люди, встревоженные выкрики, далекие и близкие голоса. И вдруг сквозь сонливое оцепенение прорываются слова, которые сразу возвращают меня к реальности:
— Младшой! А младшой! Твоего немца забирают…
«Немца? Какого немца?.. Ага! Я же в санчасти». Я вскидываю тяжелую голову — напротив в хате, все в том же призрачном свете коптилок, стоит «мой» немец и возле него двое — один в шинели, второй в полушубке. Это — Шашок и Сахно.
Сахно оборачивается на голос, затем — ко мне. На его выбритом лице с низко надвинутой на лоб черной кубанкой угрюмая важность начальника.
— Вы куда? — осипшим голосом говорю я. — Это пленный.
— Младшой, не давай! Пусть сами попробуют в плен взять, — подбивает с койки сержант.
Сахно круто поворачивается к нему:
— А ну замолчать! Вас не спрашивают, товарищ сержант!
И ко мне, несколько сдержаннее, но все тем же приказным тоном:
— Василевич! Пройдемте с нами!
— Куда он пойдет? У него нога!
Это — Катя. Она тут же за их спинами — в мигающем свете «катюши». Я вижу ее светлые, рассыпанные на голове волосы и, не понимая еще, в чем дело, но чувствуя, что мне не надо поддаваться им, говорю:
— У меня нога. Вот!
Сахно окидывает меня недоверчивым взглядом и, не произнеся ни слова, возвращается к немцу:
— А ну вэк!
Шашок открывает дверь, Сахно легко толкает в нее пленного, который на глазах мрачнеет и, не взглянув ни на кого, выходит.
Взяли — пусть. Мне его не жалко, только развяжет руки. Раненым же, которых, кстати сказать, прибыло в этой хате, самоуправство этого человека не нравится.
— Вот и доигрался! Сидеть бы да сопеть в две дырки.
— Повели и шлепнут.
— Факт, шлепнут.
— А кто они? — спрашивает кто-то из угла.
Ему никто не отвечает. Катя от порога взмахивает рукой, давая тем знак замолчать. Все настороженно прислушиваются, я тоже. В сенях слышна какая-то возня. Сквозь щель в двери мелькает свет фонарика, доносятся приглушенные голоса:
— Повернись, живо!
— Держи!
— А ну, посмотри сапоги.
— Карманы обшарил?
— Пусто. Все очистили.
— Ладно. Черт с ним…
Сержант ворочается на койке и плюется:
— Стервятники! Была б моя власть — я б их!..
Катя надевает на голову шапку и подпоясывает полушубок. Ее подвижные глаза осуждающе косятся на сержанта.
— Чья бы коровка мычала, а твоя б молчала. Сам такой.