В бесконечном ожидании
В бесконечном ожидании читать книгу онлайн
В книге Ивана Корнилова здоровый народный взгляд писателя на жизнь пробуждает в душе читателя чувства отрадного удивления, узнавания. Как будто бы многое, рассказанное автором, бывало и с тобой или с твоими знакомыми. И что это все важное, но почему-то забытое тобой, хотя не настолько, чтобы не воскреснуть в изначальной свежести, когда тебе ненавязчиво, без предрассудков намекнут живыми картинами, как непроста жизнь современного человека.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Где же твой бура, Сашка? Сам в портки наклал и других пугаешь, — говорит Вовка.
Вдруг снизу донесся глухой, как бы исподземный и злобный рев, а следом за тем показался и сам верблюд — темно-бурый, крупнее всех других и необычайно подвижный, хотя весом он, должно быть, не меньше тонны. Передние ноги у него овиты веревочной путой. Шумно втягивая в себя воздух, верблюд качал из стороны в сторону головой.
— Бура! — зашептали дети и разом приникли ко мне.
Верблюд посмотрел в нашу сторону исподлобным взглядом, распрямил гнутую шею, и она оказалась с бревно. Сашок прижался к моей ноге. Вовка за пояс держит меня все крепче.
— Пошли, Дидьвань. От греха, — говорит Люся шепотом.
Тихо, с оглядочкой мы удаляемся, а вослед нам долго еще несется злобный рев. С округленными — теперь уже в воображаемом страхе — глазами Вовка рассказывает, что бура, племенной верблюжий самец, по весне звереет, очень не любит людей, а в особенности всадника верхом на коне.
— Догонит и даст ту еще таску. Растерзает насмерть! Видал, какие у него зубы? Длиннее моих пальцев. Вот его и спутывают.
Так, тесной кучкой, гадая, что сделал бы с нами бура, окажись он неспутанным, мы и приходим на пруд. Сашок первым делом бросается пить. Он ложится на живот и ползет, тянется ртом к воде; мелкая прибрежная волна шлепает его по носу, и мы смеемся.
— Скинул бы штаны да и напился, — подсказывает Вовка, а сам поспешно раздевается.
Штанишки он бросил на траву абы как, а на рубашку, хотя ветру нет, положил камень. Сашок разделся тоже. Оба забрели по колена, визжат и брызгаются.
А Люсе завидно. Она держится за подол сарафана, готовая скинуть его, да что-то не решается.
— Люська, ты чего ж? — шумит ей Вовка.
— А трусики постирала. Не видал, что ли? На плетне сушатся.
— Всегда купалась голая. Подумаешь! Айда, водичка теплая!
И Люся — жжик руками через голову — и сарафан на траве. Снова они вместе. Худы, тонконоги, как кулички, кричат, всю воду замутили.
— Дидьвань, иди сюда, купайся с нами.
— Дидьвань!
— Дидьвань!
Хорошо мне с ними! Лежишь на гусиной травке лицом в небо, в изголовье плещется теплая вода и звенят, резвятся дети. Так было и десять лет назад, и двадцать, и еще больше. А закрой глаза, на минутку сосредоточься, и вот уже сам ты в них самих — такой же белоголовый и беспортошный. Ничего не изменилось, ничего. Просто-напросто я повторяю чью-то чужую жизнь, а они повторяют меня…
В главной своей основе жизнь, должно быть, не меняется. О, как я вижу этих детей лет на десять вперед! Годам к семнадцати каждый из них между делом постигнет решительно все, что знали и умели их предки: по закатному солнцу, по вечерней звезде и по другим приметным знакам научатся определять погоду и овладеют главной на земле из наук — наукой растить хлеб и ценить каждую его крошку.
А оказавшись первый раз в большом городе, например в столице, они целыми днями будут носиться от одного памятника старины к другому, они выстоят трехчасовую очередь в Мавзолей и купят с рук билет на оперу в Большой, они с ошалелыми от удивления глазами обегают Третьяковку, и их занесет на цыган в «Ромэн» или на какие-нибудь состязания силачей. А к часу ночи, когда ног под собою не чуешь, они прошмыгнут под носом у милиционера, приставленного охранять в станционных тупиках электрички, проникнут-таки в одну из них, и голая скамейка покажется им периной из самого мягкого, из лебяжьего пуха. В четыре утра придет служба и, для порядку незлобиво поворчав, благословит их на новую беготню по огромному городу…
…Мне за тридцать уже, а вдумайся, закрой глаза — и вот оно, твое детство. Оно всегда рядышком, где-то в полушаге. Коротка, до обидного быстротечна жизнь человека, и надо постараться прожить ее красиво. В моем понимании красиво прожить жизнь — это чем-нибудь: улыбкой ли, добрым словом или хотя бы удачной строкой — приносить радость другим.
На этом свете
Еще не прояснился за окном текучий, неверный свет утра и плита остыть не успела, когда нетерпеливо застучали по стеклу.
— Степан? — угадала Егоровна и вместо приветствия взялась отчитывать. — Что барабанишь? Испугать, дурой на всю жизнь оставить хочешь? Отхлынуло, что ли? Заходи, раз пришел.
Прислонясь к переборке и подобрав большой живот, она пропустила в нешироком коридоре мимо себя Степана и заметила все: как его за эти дни подбило, подкургу-зило, как по-птичьему горбатит он лопатки и как суетно, нетерпеливо потирает руки. Землистое от худобы и щетины лицо его казалось нечистым, и Егоровна подала мыло, на что Степан кратко, сквозь зубы сказал, что уже мылся на улице, под колонкой… За стол усадила не в кухне, а все в том же тесном коридорчике.
— Ты, Егоровна, слышь-ка, не тяни. Знаешь ведь, — добавил он, шустро играя пальцами по столу.
— Сичас, сичас.
И широкая, плавная, уплыла бесшумно за перегородку, но тут же, словно бы все припасено было заранее, вернулась с обливной кастрюлей борща, с тарелкой, с ложкой и с непочатой буханкой хлеба.
Потом сидела напротив Степана и половник за половником добавляла хлебова. Склонив над тарелкой чубатую с проседью голову, он, давясь и хлюпая, ел. Крупные зубы лязгали жестко, над верхней губой проступили горошины пота.
— Господи, как нехорошо, как неприглядно ешь-то.
— И сам вижу, да нешто удержишься?
Подперев круглую щеку круглым кулаком, она сказала негромко:
— А говоришь… Как же переходить к тебе, к такому?
Степан, посапывая, молчал.
— В баню сичас?
— Само собой.
— Белье в сумке. Детям-то в эти дни, чай, не показывался?
Степан бросил есть и уставился на Егоровну бесконечно усталым взглядом.
— Зачем об этом спрашиваешь?
Крылья ноздрей у Степана побелели, он засопел и пошел к двери, не забыв, однако, сунуть в карман горбуху хлеба.
Как всегда в ранний час, предбанник хранил чистоту и опрятность вечерней приборки, а банный зал был пуст.
Парился Степан обычно на самом высоком полке и сейчас разлегся на своем привычном месте; ноги упер в стену, к самому потолку. Из трубы в стене валил сухой сыпучий пар, он обжигал тело не сплошняком, а прикасался к нему как бы горячими зернами, не давал как следует вздохнуть. Смоченная холодной водой кепка скоро нагрелась. В таком сухом зное невозможно, казалось, вспотеть, но Степан знал по опыту, что пот придет и торопил его: гнал да гнал на себя веником пар — то на один бок, то на другой, обогревал поочередно живот, шею, грудь. И постепенно тело начало зудеть, просить огня и боли. И Степан, мыча и постанывая, колошматил себя все сильнее, сомом крутился на скользких досках.
От головы до пят дымящийся паром, Степан спустился в зал. Людей было все еще мало, и нечеткий гул порожних тазов раздавался редко. Степан уселся на прохладную скамейку, раскидав по спинке руки. Оттого, что новый приступ болезни не сломил, не одолел, а желудок наконец-то варит добротную горячую пищу, оттого, что светлый день августа только-только разгуливается и сулит тепло и солнце, а пар и веник сняли дурноту последних дней, — хорошо, приятно ему думалось. Угадав его доброе настроение, к Степану подсел глухой банщик Петрович.
— Люблю работать с утра, народу нет и прохладно, — по-котовьи жмурясь, сказал банщик.
— Ну и люби, кто ж тебе не велит, — отвечал ему Степан.
— Что-что? Домой? Скоро ты нынче, однако.
— Э-эх, глухая кочерыжка!
Бетонный пол парной обжигал ступни; на полке трое крепких парней в три веника охаживали четвертого, тучного и красного; он лежал ничком и, постанывая, просил:
— Еще, братва, еще! С килограмм осталось. Степан их узнал: цирковые силачи — и взялся за веник…
Он еще два раза спускался вниз и дважды подымался на полок снова. Зато потом, когда под теплым душем блаженствовал, тело — чуть дотронься — морозно поскрипывало. Чистое белье пахло ветром улицы и мягко, бережно облегло тело.