Старинная шкатулка
Старинная шкатулка читать книгу онлайн
В книгу старейшего писателя Зауралья вошли рассказы и повести разных лет. Некоторые из включенных в сборник произведений ранее увидели свет в издательстве «Советский писатель».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Федотов сердито замолчал. Он слыл в полку молчуном. Но положение, в котором теперь оказался, неясное, темное будущее тревожили его, толкали к разговору, к откровенностям.
— Беда в том, лейтенант, что у меня нет ни квартиры, ни профессии, ни денег. Ничего. Гол как сокол. Один вот костыль.
— А образование?
— Да какое уж там образование. Семь классов, и те не закончил, хотя и писал в анкетах, что образование среднее. Дело, в общем, швах. Попробую съездить в Смоленск. Но… не знаю, как там будет. Мог бы и на какую-то простую физическую работу пойти. Да костыль этот… Плохо у меня с ногой.
— А из-за границы ничего не везете?
— Нет. Тряпками не занимался.
Этот хромоногий офицер все больше и больше нравился Аникину. Сам Аникин тоже ничего не брал для себя за границей. А многие слали домой посылки.
— А вот сосед ваш, я вижу, не теряется. — Аникин показал на фанерный ящик, который выглядывал из-под койки старшего лейтенанта Зотова.
— Э-э! Хапуга. Отправляет куда-то посылку за посылкой. — Помолчав, добавил с непонятной усмешкой: — А вот строевик, между прочим, неплохой. Служака. Как раз для мирного времени. Очень ценит звание офицера. И пренебрежительно относится ко всем штатским, делая исключение только для хорошеньких женщин.
В Кенигсберге Аникин впервые. Уже в конце войны он второй раз был ранен и долго маялся в госпитале. После госпиталя заглянул в свою деревню, где жили его мать, тетки и сестренка; считай, лет семь не был там. Материн дом, о котором он прежде думал с радостным волнением, сейчас показался ему жалким и чужим; потолки слишком низкие, порог непомерно высокий, а в сенях темно, как в могиле. Прошелся по деревне и ужаснулся: голод, нищета. «На одной картошке сидим», — сказала мать.
В Минске была пересадка. Вышел в город. Нет, города он не увидел. Одни руины, кучи битого кирпича. Кое-где в землю вбиты палки; наверху палок дощечки с надписями: улица такая-то. Среди развалин бродят люди, их немного, и у всех невеселый озабоченный вид. Возле кучи кирпичей сидел солдат в изодранной шинели с одной ногой и без обеих рук. Рядом шапка, в которой несколько монет. «Лейтенант, положи денег!» Это прозвучало как приказ. «Положил», конечно.
Рана зажила. Но Аникин чувствовал слабость, будто тяжелый цепкий груз навалился на все его тело. Утрами чувствует отвращение к пище, и это верный признак того, что какое-то напряжение, внешне ничем не проявляющееся, вселилось в него: аппетит был для Аникина, как он давно подметил, своего рода барометром его нервно-психического состояния.
Да, Кенигсбергу тоже досталось в войну. Вот целая гора кирпичей, черные головешки, пахнет нежилым, чем-то сырым и затхлым. Разбитые здания, руины. Но много и целых домов, город все же, а не бесконечная свалка битого кирпича, как в Минске.
Возле воронки с сухой грязью стояла тощая немецкая девочка лет восьми-девяти. Совсем малышка. Глядя на лейтенанта виноватыми глазами, она сказала, неуверенно протягивая руку:
— Папа куришь. Папа куришь.
Аникин вынул папиросин десять и отдал девочке. И тут же подумал: «Надо бы меньше, а то у самого мало осталось. Почему у нее такие глаза?»
Шел тяжелой, усталой походкой. Долго шел. И вот увидел длинную очередь возле старинного с узкими окнами дома, в которой стояли офицеры разных родов войск.
— Зачем это они стоят? — не без удивления спросил он у прохожего, старшего лейтенанта-пехотинца.
— Э-э, сифилитики! — махнул рукой офицер. И хохотнул.
«Что ему весело, дураку?»
Пройдя сколько-то, Аникин обернулся. Стоят. Ждут. И не подумаешь, что венерики. Как штатские за продуктами.
Повернул за угол. Шум. Гомон. Люди, много людей — не одна сотня. Толкучий рынок. Немки, пожилые и молодые, многие с ребятишками, русские мужчины в штатской одежде и офицеры. Немки торгуют чем попало, почему-то больше всего посудой. Миловидная, интеллигентного вида немка разложила на коричневой изношенной одежине штук пять кофейных чашек, изящную вазочку и блюдо, на котором нарисованы какие-то древнеримские развалины. Лейтенант мало чего понимал в посуде, всю жизнь ел и пил из чего придется. Какая есть, такая и ладно. Но он все же купил одну чашечку. Уж очень красива. И маленькая, как игрушечная. Пусть лежит в чемодане. Его единственный трофей за всю войну. Подарит эту чашку матери, когда снова увидит ее.
Женщина, у которой он купил посудину, как-то странно глядела на него — прилипчиво и изучающе. Глаза чистые, умные. Расплатившись, Аникин улыбчиво кивнул ей, отойдя в сторону, на пустырь, закурил и начал разглядывать разношерстную, разноязыкую толкучку. С неспешным проворством сложив посуду в сумку, женщина прошла мимо лейтенанта. И не просто прошла, а всем своим видом как бы показывала: иди за мной, не бойся, иди. Он опустил голову и отвернулся, чувствуя неловкость, стыд, будто был в чем-то виновен.
«Не ходил ли к ней кто-нибудь из той очереди офицеров?» — с усмешкой подумал он. Хотел с веселой усмешкой, а получилось с горькой.
Раненый лейтенант рассказывал Аникину в госпитале: «Немки в Кенигсберге вначале-то сильно голодали. А были и такие, что отдавались за буханку хлеба». Вспомнив об этом, Аникин помрачнел: «Их мужья мучили наших. А сами они не знали, как выжить».
Он долго бродил по древнему, основанному еще Тевтонским орденом, разбитому городу, чувствуя усталость и какое-то отупение. Зашел в полупустой магазин, где носастая немка по-купечески уверенно торговала хозяйственной утварью; заглянул в кинотеатр, в котором все было разбито, порушено и двери беспомощно распахнуты. Стены кинотеатра хозяева обили когда-то бордовым плюшем. Мягким, ласковым. Плюш кто-то ободрал, и сейчас со стен нелепо свисали лишь узкие жалкие лоскутья. Мимо кинотеатра шла, припадая на заднюю ногу, огромная головастая собака, по всему видать, породистая (таких больших Аникин никогда не видывал), на спине у нее плешинка с зажившей раной. Она по-человечьи спокойно поглядела на офицера. Аникин сунул руку в карман, это был машинальный, чисто детский жест, — будучи мальчишкой, он любил класть в карманы баранку или печенюшки домашнего приготовления, а когда повезет, то и дешевенькую конфетку. Но в кармане шинели было по-солдатски пусто. Дряхлый старикашка-немец, стоявший у дороги в позе покорного богомольца, сочувственно глядел на собаку.
У слепого кирпичного строения, смахивающего на старинный купеческий склад, лежала груда ношеных, но еще крепких солдатских сапог. Их было много, наверное, с сотню. И все, заметно, не нашенские, не российские. Возле вяло переминался (видно, надоело стоять) маленький хмурый красноармеец с винтовкой.
— Могу я поменять сапоги? — спросил Аникин. Голос получился просящий, будто не офицер спрашивает у рядового, а наоборот. — Свои оставлю, а отсюда возьму.
Сапоги у лейтенанта ни к черту: совсем износились, промокают, а в правом сапоге то и дело вылезают гвозди, ранят пальцы и пятку.
— Меняйте, — не сразу и как-то неохотно отозвался красноармеец.
Аникин подобрал подходящие по размеру сапоги на толстой крепкой подошве.
«Ну, этой обуви мне хватит до скончания века. Какие они, однако, жесткие. Как в железе хожу. И гремят. Противно гремят».
И тут же к нему пришла новая, уже совсем мерзкая мыслишка: «Откуда все эти сапоги? Уж не с покойников ли сняты?..» Он старался гнать от себя эту мысль, но она цеплялась и цеплялась, лезла и лезла ему в башку.
Все небо от горизонта до горизонта будто одной акварельной краской покрыто — темно-серое, застывшее, скучное до одури. И в воздухе тоже какая-то серость, унылая серость.
То, что он вскоре увидел, выйдя на окраину города, неприятно поразило его: на земле, между голых, искореженных кустов лежала часть руки — темная, как сама земля, кисть. С ногтями. Небольшая. Никакого запаха.
«Чья это рука — русская, немецкая? Столько месяцев прошло после боев. А она все лежит. Лежит и лежит. И я вот тоже… вижу и прохожу…»
И опять эти окаянные воспоминания. В плацкартном вагоне рядом с Аникиным ехал пехотный капитан, тощий, с нервным, измученным лицом; он был заметно подавлен чем-то, какие-то навязчивые мысли, видать, без конца томили его. Глухим отрешенным голосом он начал рассказывать лейтенанту о блокадном Ленинграде. Дескать, «случалось даже такое, что умирающий от голода человек ел труп человека». Помолчит и опять про то же: случалось… Это у него как заноза в мозгу. Вялые движения. И… тусклый взгляд.