Вольница
Вольница читать книгу онлайн
Роман «Вольница» советского писателя Ф. В. Гладкова (1883–1958) — вторая книга автобиографической трилогии («Повесть о детстве», «Вольница», «Лихая година»). В романе показана трудная жизнь рабочих на каспийских рыбных промыслах. Герои проходят суровую школу жизни вместе с ватажными рабочими.
В основу «Вольницы» легли события, свидетелем и участником которых был сам Гладков.
Постановлением Совета Министров Союза ССР от 22 марта 1951 года Гладкову Федору Васильевичу присуждена Сталинская Премия Первой степени за повесть «Вольница».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Лоцман повернулся ко мне и усмехнулся в прищурке. Красно-кирпичное лицо его с раздутыми щеками вдруг подобрело, и он проурчал добродушно:
— Ну-ка, Настя, начинай кашеварить. Пришлю тебе сейчас человека — получишь у него продукты. — И цыкнул на меня, притопнув широченным сапогом. — А ты чего нос повесил? Пошёл в избу — матери помогай! Картошку чисти, посуду мой, пресную воду носить в кухню будешь. Ещё неграмотный, поди?
— Я книжки читаю… и гражданские, и божественные.
Он задрал брови на лоб и с удовольствием промычал:
— Вот это добро. Может, и мне что прочитаешь. Не для души спасения, а для потехи разума. В спасенье у меня нужды нет: я сам в силе.
Он взял меня за шиворот и втолкнул в открытую дверь. Но рука его была не злая: я почувствовал не грубый толчок, а ласковую шутку. Он даже немного прижал меня к себе, а в комнате пошлёпал по спине.
— Ты, Настя, здесь, как дома располагайся. Работа немудрая — накормить троих мужиков. И сама с парнишкой сыта будешь. Ты бабёнка неиспорченная, скромная — вижу. И парнишка не балованый. Особливо хорошо — чтец. Я ловец по ремеслу, а ловцы — честный, правильный народ. Они как на войне: жизнь у них на ребро поставлена.
Он говорил словоохотливо, наставительно, и густой бас его гулко рокотал в каюте. Должно быть, ему было приятно говорить с молодой, неопытной и доверчивой женщиной, которая слушала его с почтительной готовностью. Это был уже другой человек — не тот страшный и грубый лоцман, который швырял людей направо и налево: в обветренном суровом лице его шевелились добрые морщинки и даже в свинцово-жёстких глазах светились тёплые искорки.
— В море всяко бывает: оно и раздольем, и солнышком ласкает, а то и штормом казнит. Меня пять раз с друзьями по морю носило — в штормы, в пургу… А вот жив-здоров. Задумываться над своей судьбой надо. На моих глазах сколь моих товарищей погибло — и посуду разбивало, и льдины дробило. Об этом тоже целый роман написать можно. А я вот и смерть видел, и с бурями боролся, но только себя да людей лучше узнал, кровью плакал, и душа стала мягкосердой. Слёзы и лошадь льёт, а жизни не жалеть за товарища, окромя человека, никто не может.
Мать не сводила с него глаз. Сначала она боязливо ёжилась, и у неё дрожали глаза, как в тот миг, когда отец замахивался на неё кулаком. Так же, как и я, она сначала увидела в нём свирепого распорядителя, который будет помыкать ею, как батрачкой. Я же возненавидел его с первого взгляда и с ужасом ждал, что он запрёт нас в этой клетке. И вдруг этот здоровенный, волосатый рыбак, такой страшный с виду, оказался простым и отечески заботливым человеком и как-то сразу раскрыл себя перед нами. Мать застыла от какого-то внутреннего удара, и у неё затрясся подбородок. Я рванулся к ней с судорогами в горле, но она рухнула на колени и поклонилась в ноги лоцману.
— Дай тебе, господи, доброго здоровья за приветливое слово, за добрую душу. Я этого и от родных людей не слыхала, кроме матери-покойницы…
Я был совсем ошарашен и стоял, не отрывая от неё глаз. Не поклон её потряс меня — она сделала это легко и привычно, как обряд, — а необычная и внезапная встреча с лоцманом. Тревога и страх не угасали во мне: как-то не вязалась доброта лоцмана с его угрожающей внешностью. И мне было неприятно, когда мать поклонилась ему в ноги и растроганно благодарила его за приветливость. Я бросился к ней и подхватил подмышки, совсем не: думая о том, хватит ли у меня сил поднять её.
— Не надо, мама! Вставай! Чай, мы не нищие…
— От хорошего человека, Феденька, доброе слово — дар, а в ножки ему за это поклониться не позор. Поклонись и ты.
Я угрюмо насупился и отошёл в сторону. Впервые я почувствовал мучительный стыд за мать. Доброта сильного, оказывается, очень дорого оплачивается: она требует унижения и покорности.
Лоцман покачал головой и пожурил мать, как ребёнка:
— Негоже, негоже делаешь, Настя. Мальчишка правильно говорит. Слово от сердца — не подаяние. Человек должен крепко на ногах стоять и не давать себя в обиду. Падать на коленки легко, трудно вставать. На ватагах людей не жалеют, а милости на коленях не вымолишь — раздавят. Там каждый сам за себя.
И он, тяжёлый и могучий, вышел из избушки легко и быстро, хотя ноги его в сапогах с широкими раструбами казались очень толстыми и неповоротливыми.
Мать, потрясённая какой-то мыслью, мяла свои дрожащие пальцы. Она смотрела в открытую дверь на густой разлив реки, на далёкие домики, лабазы и пристани, и я видел, как колыхались складки кофты на её груди. Потом она задумчиво подошла ко мне и прижала к себе.
— Вот мы, сынок, и одни… потерялись в чужих людях, как в дремучем лесу. Как жить-то будем? Совсем отрезаны от родных и сожителей. Вот и вольность пришла, а она страшнее беды: мы как птички в клетке. Воля-то сиротам — как неволя: без защиты, без родных людей. Всякий может обидеть. Только на себя надейся да берегись всяк час. И тебя потерять боюсь.
Я обхватил её за поясницу и, едва сдерживая слёзы, надрывно крикнул:
— Да ни за что мы не пропадём! Чай, нас не волкам бросили. Работать будем. Я тоже вместе с тобой буду работать. Мне только Раису жалко… да Дунярку… прямо сейчас бы убежал к ним…
А мать с грустной надеждой замечтала:
— А может, сынок, и счастье найдём. Ведь человек не знает, где счастье ему навстречь летит…
Она опамятовалась и всполошилась:
— Давай-ка, сынок, избу-то приберём, а то здесь, как в хлеву. Придёт сюда опять лоцман аль кто ещё — и скажет: «Что это вы прохлаждаетесь? Даром вас, что ли, в хоромы-то впустили?»
И она хлопотливо заметалась по комнате, засматривая во все углы. На бегу она подхватила веник, вынула из-за плиты грязные тряпки, клочья пакли, загремела ведром с длинной верёвкой. Её лицо оживилось, повеселело, глаза заиграли радостью.
— Батюшки, грязища-то какая! Чего они тут делают-то? Словно нарочно и сор, и нечисть сюда тащут. Ах, мужики проклятые! Вот басурманы-то!
Её страсть к чистоте доводила её до самозабвения: она могла целый день чистить, убирать, мыть, стирать пыль и уряжать избу неожиданно искусно: то, бывало, развесит полотенца с выкладью на косяках окон, то зимою над картинками и на зеркальце пристроит золотые веночки из соломы, а летом — пучки цветочков, которые походя соберёт на усадьбе и в загуменье. И когда изба как будто засветится, она станет посреди комнаты и, улыбаясь, тихонько запоёт песенку. Ничего сладостнее она не находила в своей ежедневной тяжёлой работе по дому, как горячие заботы о чистоте.
Вот и здесь, в этой избе с ворохами сора на полу, с корками арбуза и дыни, с рыбьими костями на длинном столе, с грязными чугунами и посудой на плите, мать живо забеспокоилась, заторопилась, заахала и, подоткнув подол юбки, бойко смела со стола объедки, мгновенно смахнула веником грязь с плиты и стала быстро подметать пол. Около топки лежали дрова, и она походя положила их в печку, нашла где-то спички и затопила плиту.
— Ах, беда-то какая! — воскликнула она. — Воды-то нет! Беги, сынок, вытяни на верёвочке ведёрко. Нет, боюсь, упадёшь через край-то. Сама сбегаю. Воды бы нагреть, посуду вымыть, стол да скамьи пропарить да ножиком проскребать, а то у них наросло на досках-то с пол-вершка.
Но я сам загорелся от волнения матери и уже бежал с ведром в руке на палубу, к борту баржи. Мне стало вдруг весело, и как-то по-новому заиграл в струях и водоворотах безбрежный простор Волги. Как будто на огромных крыльях плыли по реке белопарусники. В синем небе реяли облачка — ковры-самолёты. И впервые я почувствовал, как поёт Волга: это был глубокий и раздольный гул, и в этом гуле стонали далёкие напевы больших толп: «О-йох, да и-йо-ох!..» Казалось, что эти стонущие напевы несёт в себе Волга, и они вырываются из мутной пучины в разливных водоворотах и в тяжёлом её течении. Словно она на своём бесконечном пути по России впитала в себя и горе, и радости сёл и городов. Вот здесь, недалёко от моря, она, густая, как масло, медленно плывёт в дымную даль, сливаясь с мутным небом на горизонте, и не может вместить в себе всей громады течения: она разливается по песчаным степям, как море. Может быть, в этом бездонном гуле слышались печальные крики чаек, песни рыбаков на белопарусниках. И когда я бросил ведро на верёвке за борт, мне почудилось, что Волга сердито отшибла его в сторону, и оно тихо поплыло на боку вдоль просмолённого борта баржи. Я снова бросил ведро, но оно попрежнему кособоко колыхалось в водоворотах.