Ардабиола
Ардабиола читать книгу онлайн
Джон Стейнбек, прочтя в 1964 году «Преждевременную автобиографию» Евтушенко, которая была издевательски раскритикована официальной советской критикой, сказал автору, что ему очень поправилась глава о похоронах Сталина, и шутливо предсказал Евтушенко, что в энциклопедиях XXI века его будут называть знаменитым романистом, который начинал в XX веке, как поэт. Первую прозу Евтушенко высоко оценил такой мастер, как Катаев. Роман «Ягодные места» в свое время мгновенно разошелся двухмиллионным тиражом в «Роман-газете». Повести «Ардабиола», «Мы стараемся сильнее» («We try harder») отдельно печатаются впервые. Оправдается ли предсказание Стейнбека?
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
И все-таки ты вернулась к мужу. Ты мне сказала опять свое горькое: «Тебе этого совсем не надо». И я уехал к морю.
Неужели это все-таки вызываешь меня ты?..
Этого я почему-то боялся, но больше боялся, что позвонишь не ты, а позвонят о тебе. Мне все время казалось, что с тобой может случиться что-то страшное.
На крыльце домика, где помещалась почта, дремала девочка лет восьми, положив кулачок под щеку. Из кулачка высовывался голубой листок.
Я подошел и вынул его. Это был вызов на телефонный разговор с Москвой, адресованный мне.
Девочка вскочила и, увидев меня, с укоризной покачала головой:
— Ну где же ты был? Я тебя искала, искала…
Вызов был на двенадцать часов ночи, и времени было еще много.
— Ты куда пойдешь? — спросила девочка.
— Никуда.
— Возьми меня, пожалуйста, с собой в «никуда».
— Хорошо.
И мы пошли в «никуда».
С этой девочкой у меня были особенные отношения. Она жила в поселке вместе со своей матерью — больной одинокой женщиной лет тридцати пяти, с грустными, все понимающими глазами. Однажды эта женщина подошла ко мне и сказала просто и беззащитно:
— Я никого здесь не знаю, но мне кажется — вы добрый. Мне трудно ходить, а моей девочке так хочется в горы…
И мы стали ходить с девочкой в горы…
Мы были с ней и на Карадаге, где собирали вместо цветов жесткие кустики, как будто покрытые светящейся изморозью, и в Мертвой бухте, где таинственно шуршал пепельный песок, по которому призрачно скользили ящерицы, и на могиле последнего русского символиста, бродившего здесь когда-то с фанерным этюдником, в холстяном балахоне и римских сандалиях. На могиле разноцветными морскими камушками был выложен крест. В самом сердце креста лежал большой голубой камень с дырочкой.
— И у него есть Куриный бог, — грустно сказал я. — А у меня нет.
— А что такое Куриный бог? — спросила девочка.
Я рассказал ей.
— Он у тебя будет, — успокоила меня девочка. — Ты ведь хороший, а все хорошие должны быть счастливыми.
Я не возразил ей на это, что все хорошие должны быть счастливыми, но спросил:
— А откуда ты знаешь, что я хороший?
— Мама про тебя это сразу узнала. А мама понимает, кто хороший, а кто плохой. И я понимаю.
— Как же ты это понимаешь, такая маленькая?
— Это я только сверху маленькая, а внутри уже большая.
Я улыбнулся, но в первый раз внимательно посмотрел на нее.
У нее были зеленые глаза, похожие на две большие брызги моря, острые, еще растущие зубы с расщелинкой посредине, льняные волосы, самоотверженно завязанные «конским хвостом», и шелушащиеся тоненькие ноги с лиловыми от ссадин коленками.
Она опустила глаза и, гладя загорелой ручонкой крест из разноцветных камушков, спросила:
— А ты всегда такой — один?
— Иногда еще хуже.
— А как это хуже?
— А это когда ты не один, но все равно один.
Она остановила ладонь на голубом Курином боге в сердце креста и спросила серьезно-серьезно:
— Хочешь, я буду твоей женой?
— Но я же старый.
— Никакой ты не старый — ты ведь моложе, чем моя мама, а ей никто не говорит, что она старая. И потом, как будто старых нельзя любить?
— А ты меня любишь?
— Разве тогда я бы хотела быть твоей женой?
— А что это такое, по-твоему, быть женой?
— Это очень любить.
— А очень любить?
— Это делать так, чтобы тебе всегда было хорошо. И чтобы ты не был один, даже когда один.
Она взглянула на меня и вздохнула совсем по-взрослому.
— Ты боишься, что над нами все будут смеяться. Но я же тихонько буду твоей женой. Никто про это и знать не будет.
— Но я люблю одну женщину, — сказал я, теперь уже так же серьезно, как говорила со мной она.
— А она тебя?
— Не знаю. Иногда кажется, что да, иногда, что нет. Но это ведь неважно.
— И мне неважно, — сказала девочка. — Я все равно буду тебя любить. Я буду твоей женой про себя. И можно, я буду утром приходить к тебе и все убирать?
— Можно.
— Только ты сори побольше, а то будет неинтересно.
— Ладно, буду сорить побольше.
И она приходила ко мне каждое утро и, вооружившись щеткой, с гордой сосредоточенностью убирала.
Над нашей дружбой посмеивались многие отдыхающие, особенно гомеопат. Но мама девочки понимала нас. Она ведь была очень больна, а очень больные всегда понимают больше.
И вот сейчас мы шли с моей маленькой подругой в «никуда».
— Это она тебе звонит? — спросила девочка.
— Не знаю. Может быть, и она.
— А ты бы хотел, чтобы она?
— Хотел бы.
— Тогда это она.
Мы сели на скале, возвышавшейся над медленно темнеющим вечерним морем.
Мимо нас по тропинке, ведущей в гору, упоенно шумя, двигалась компания девушек и парней в шортах. Они несли связки крошечных, как будто игрушечных, поленьев, сверкающие шампуры и синие сумки «Эр Франс», из которых торчали бутылки с сухим вином. Те двое, так и не уличенные мной утром в непонимании современного искусства, а в частности Сальвадора Дали, гордо тащили огромную кастрюлю, из-под крышки которой далеко пахло сырым маринованным мясом.
Всю эту компанию возглавлял бритый наголо загорелый академик — кстати, тоже в шортах. На вид ему нельзя было дать больше пятидесяти лет, хотя впервые он женился, кажется, еще до первой мировой войны. Но академик ионизировался, заземлялся и всегда был с молодежью. Ему принадлежала огромная дача на берегу моря. Эта дача, как храм ионизации и заземления, возвышалась над печальным стуком пишущих машинок в писательском доме отдыха, где витали призраки инсультов и инфарктов.
Академик подошел к нам, и я увидел висящий на его плече миниатюрный полупроводниковый радиоприемник, настроенный на Турцию. Турция, судя по звукам, доносившимся из радиоприемника, веселилась.
— Вы, как всегда, вместе, — сказал академик, галантно поцеловав руку девочке, которая, разумеется, приняла это как должное. — И я тоже, как всегда, вместе.
И он сделал неопределенный и несколько грустный от этой неопределенности жест в сторону шортовой компании, возглавляемой им.
— Не окажете ли вы нам честь присутствовать на шашлыке? — обратился он как мужчина, истинно воспитанный, к девочке, а не ко мне, и опять-таки несколько грустно процитировал:
— Спасибо, — учтиво сказала девочка. — Но Алеше в двенадцать будут звонить из Москвы, и он должен быть на почте.
— Желаю, чтобы звонок был хороший.
Академик еще раз поцеловал руку девочке, направился к нетерпеливо переминавшимся подшефным молодым людям, и вскоре звуки веселящейся Турции исчезли за поворотом тропинки.
Я его любил, этого академика. Я-то понимал, что все его окружение — это лишь форма одиночества, но просто не так заметная для всех.
И вдруг девочка, с глазами, такими же умными и грустными, как у ее матери, сказала:
— А почему бы тебе с ним не подружиться? Мне его очень жалко. Он тоже совсем один. И оттого, что не один, еще больше один.
Она поняла. Она все понимала…
Море темнело и темнело. Облака то судорожно сжимались, то устало вытягивались, то набегали одно на другое, делаясь одним гигантским облаком, то распадались. И внезапно среди этого непрерывного объединения и распада я увидел мужское незнакомое и в то же время очень знакомое лицо с умными страдающими глазами. Это лицо тоже все понимало. Я глядел на него, словно загипнотизированный, вцепившись пальцами в траву, пробивавшуюся из расщелин скалы.
Лицо вдруг исчезло.
Я долго искал его взглядом, и снова из витиеватого движения облаков возникло лицо — на этот раз женское, но с такими же точно глазами.
Оно тоже все понимало.
Потом лицо стало мужским, потом снова женским, но это было одно и то же лицо — лицо великой двуединой человеческой доброты, которая всегда все понимает.