Первая всероссийская
Первая всероссийская читать книгу онлайн
Тетралогия «Семья Ульяновых» удостоена Ленинской премии 1972 года.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Казалось бы, музыка находилась в те годы у русских в почете. Когда в январе прошлого, 1871 года хоронили в Александро-Невской лавре композитора Серова, на похоронах присутствовали не только известная покровительница музыки, великая княгиня Елена Павловна, но и великий князь Константин, и принц Ольденбургский, а народу было так много, что полны были им даже улицы вокруг лавры. Известно, что Серов ратовал за Бетховена, и один из придворных, бывший в Лавре, сказал своему соседу: «Сравните эти похороны нашего Серова с тем, как немцы хоронили своего Бетховена!» Несколько дней это «бон-мо» ходило по Петербургу, как горделивое выражение нашей высокой музыкальной культуры. В иностранных газетах все это упоминалось одобрительно, как и пристрастие к музыке царя. Тотчас после выстрела Каракозова, приняв многочисленные депутации, он, как известно, поехал во французскую оперетту, а вечером, уставший от оваций и музыки, но с чувством удовольствия записал в свой дневник: «Вечером во французском театре Deveria. [5] Ура, боже царя храни. La belle Hélène, [6] глупо, но смешно, потом дивертисмент…»
Гиганты русской музыки творили в те годы. На «музыкальном отделении» самой Выставки, председателем которого был избран популярный К. Ю. Давыдов, состояли в членах знаменитый скрипач Альбрехт, Римский-Корсаков, Ларош, а программы обещанных ими симфонических концертов пестрели лучшими произведениями Глинки, Даргомыжского, Мусоргского, Кюи, Направника, Балакирева, Чайковского, Римского-Корсакова, Серова… Казалось бы, какой могучий расцвет музыки на Руси!
А консерватория в Москве, возникшая каких-нибудь шесть лет назад, в 1866 году, — этот молодой рассадник музыкальной культуры, — едва держалась. Вечное безденежье, вечная нехватка на оплату педагогов, на содержание самого здания, не говоря уж о помощи самым ярким, самым талантливым, но неимущим ученикам, и наконец — вечно протянутая рука ладонью кверху в сторону благотворителей — какое это было мучительнейшее униженье искусства! Совсем недавно внес свою лепту в кассу известный Боткин. Но то была капля в пустыне. И вот Николай Рубинштейн, директор Консерватории, человек большого вкуса и таланта, сам композитор, — поставил силами своих учеников знаменитую в музыкальном мире оперу реформатора оперной музыки, Вилибальда Глюка, — «Орфей». Он работал над ней со всем составом своего училища не только для сбора средств. Для него постановка «Орфея» была школой и экзаменом, — во-первых, для учащихся-вокалистов, во-вторых, для учащихся-инструменталистов, а в-третьих, для поднятия общей культуры учеников, — и все это слитно, сразу.
Главную роль Глюк отвел хору, — и он учил свой хор, добиваясь от него высокой выразительности. Николай Григорьевич сам вел подготовку к спектаклю в целом, хотя каждым из участниц и участников руководил его Преподаватель. Молоденькая Эйбоженко, с ее прекрасным голосом, пела в двух первых актах «Орфея»; она училась у профессора Гальвани. А в последнем акте «Орфея» пела Кадмина, — по классу русской преподавательницы Александровой; и ее же класса ученица Беляева пела Эвридику, чередуясь с Богенардт по классу Вальзен. Такое дублирование исполнителей в одном и том же спектакле было задумано, чтоб показать лучших учениц и методику разных преподавателей.
Николай Григорьевич Рубинштейн знал самое слабое место спектакля — оркестр. Но слабоватость оркестра и достоинства певиц, особенно великолепная спетость хора, и то понимание нового, что вложил в оперу Глюк и что изо дня в день Рубинштейн, при подготовке спектакля, рассказывал, объяснял, примерами раскрывал всем участникам, — осталось, как он гневно жаловался потом, совершенно незамеченным тугоухими москвичами. Какой-то, воспитанный на итальянщине, критик важно писал, что Эйбоженко еще не умеет «гасить звук», а резко обрывает арию. Другой советовал ученицам консерватории учиться пластике у Рашель… И Рубинштейн негодовал: нет никаких «арий» у Глюка! И это музыка, музыка, великая музыка, а не пантомима! Главное же, что вызывало его удивленье, это — с первого спектакля (он был потом не однажды повторен) в зале было пустовато, хотя на «Ограбленную почту» какого-то иностранного автора, где стреляли и таинственно прятались за декорациями сыщики, в Малый театр публика валила валом. Пустоватая зала Благородного собрания немало удивила и наших двух посетителей, имевших отличные места в первом ряду, — Федора Ивановича и Жоржа Феррари.
Как во всех благотворительных спектаклях, выгадывали и здесь, — на освещении. Желтовато светились немногие люстры, и белые колонны зала казались песочного цвета. Огромный зал по краям, там, где за колоннами стояло студенчество, просто утопал во мраке, словно темная кайма опоясала его. Консерваторские барышни, не участвовавшие ни в хоре, ни в оркестре, главным образом начинающие и пианистки, приготовили для главных участниц большие букеты первой за эту весну московской сирени и потаенно прятали их за спинки кресел, неподалеку от наших новых друзей. Но запах сирени всплывал над креслами, он разносил по первым рядам чудесную весть о молодости, о весне, о вечном обаянии искусства для человеческого сердца.
Когда двери у входа закрылись и на приступочку для дирижера взошел взволнованный Николай Рубинштейн, студенты и консерваторки дружно зааплодировали, а он, повернувшись своей большой, знакомой каждому москвичу головой к зале, коротко кивнул и тут же поднял руку. Медленно, с первыми звуками оркестра, стал раздвигаться занавес, и тотчас словно вошло в зал вместе с музыкой ощущение человеческой муки вместе с человеческой силой побороть непоборимое. Вряд ли в какой-нибудь другой опере, кроме, может быть, «Альцесты», самолюбивый и мелочный Глюк достиг такого разговора с вечностью, как в этом длинном и на первый взгляд монотонном течении звуков, — своем «Орфее». Конечно, оркестр был слабоват, и конечно, певицы донельзя робели. Обнаженный из-под туники острый локоток Эйбоженко почти посинел — не то от холода, не то от страха, затопивших ей душу. Но замечательный спектакль шел, музыка «без арий» лилась и лилась нескончаемой струей, хор, как стены вокруг недоступного царства смерти, Аида, — рос и рос своей мощью над оркестром и солистами, «аж мурашки по коже», — пока не закончился первый акт.
— Кто это шепнул «аж мурашки по коже»? — очнувшись, спросил у соседа Жорж. Федор Иванович, взволнованный не меньше его, все еще под властью магической, но показавшейся ему совершенно бесформенной, музыки, показал глазами на сидевшего неподалеку батюшку, в синей шелковой рясе, с золотым тяжелым крестом на груди и холеными, расчесанными на пробор длинными русыми волосами. Батюшка дружелюбно повернулся к Жоржу:
— Сужэт, без сомнения, еретический, ибо нельзя вызвать покойницу с того света до Страшного суда. Занимаются этим безбожники-спиритисты, но таковых, как я слышал, преследуют за жульничество. Однако же музыка большой силы, и воздействует. Сравнить ее можно с великим созданием нашего покойного духовного композитора «Не отвержи мене в старости», — Максима Сазонтовича Березовского, может, слышали?
Оба, Жорж и Чевкин, ответили, что не слышали, и втроем вышли погулять в антракте, с интересом слушая, что рассказывал им о Березовском священник. А вокруг них стремглав носились гимназистки в коротких формах с нарядными фартучками; медленно двигались парами, «шерочка с машерочкой», институтки в длинных синих платьях с белыми, низко, мысочком, спускающимися на грудь пелеринками, и за ними ходили институтские дамы-надзирательницы, такие же длинные, в таком же синем, — это старшему выпуску директриса института оптом купила пачку билетов. А сирень в руках пианисток еще дожидалась своего срока, чтоб быть переданной на сцене вместе с обычным приседанием на одну ногу, — реверансом перед Николаем Григорьевичем.
Музыка ли послужила тому причиной, или Жорж уже пригляделся к нашему Федору Ивановичу, но он вдруг, вернувшись домой после «Орфея», не захотел остаться ужинать в столовой. Взяв наполненную едой тарелку и свой прибор, он тихо сказал Чевкину: