Вольница
Вольница читать книгу онлайн
Роман «Вольница» советского писателя Ф. В. Гладкова (1883–1958) — вторая книга автобиографической трилогии («Повесть о детстве», «Вольница», «Лихая година»). В романе показана трудная жизнь рабочих на каспийских рыбных промыслах. Герои проходят суровую школу жизни вместе с ватажными рабочими.
В основу «Вольницы» легли события, свидетелем и участником которых был сам Гладков.
Постановлением Совета Министров Союза ССР от 22 марта 1951 года Гладкову Федору Васильевичу присуждена Сталинская Премия Первой степени за повесть «Вольница».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я лёг на свою постельку на палубе и долго смотрел на звёзды, родные с детства, и в таинственно-странную глубину чёрно-синего неба. И никогда я еще не переживал такого ощущения смутного ужаса перед этой великой бездной мира: что там, в этих глубинах? Что это за таинственная фосфорическая пыль, которая дымится полосою по небу от края и до края?
Кипела вода под колёсами парохода, а с невидимого моря навстречу нам дул лёгкий прохладный ветерок. Ходили хлопотливые люди по барже, слышались глухие голоса. Пароход шёл, пришвартованный сбоку баржи. Его не пускали вперёд: вероятно, боялись, как бы не взбунтовались матросы и как бы опять не потянули нас на «Девять фут».
Я не удивлялся, почему не чувствовал мучительно-изнуряющей жажды, почему мне не хочется ни есть, ни пить. Вокруг меня лежали женщины и мужчины — лежали спокойно и молча. До меня долетал их шопот от безделья и скуки. Не потому ли люди пришли в себя, освежились, что вырвались на свободу, что ад остался позади, а там, недалеко впереди — Волга, воду которой можно будет пить не отрываясь?
Должно быть, я очень ослабел за эти четыре дня от мучительной солнечной жары, голода, жажды, страха и от чужих страданий: я не мог пошевельнуться — не было сил поднять руку, повернуть голову, я как будто дышать перестал, погрузившись в этот изнурительный покой.
Вспыхивали и угасали видения, похожие на бред, и я кружился в мерцающем вихре, колыхался и падал в звёздную бездну. Являлись милые лица и бередили в душе радостную любовь к ним и слёзную печаль разлуки. Гриша как живой выплывал из хаоса теней, улыбался мне, блистая белыми зубами, и звал меня: «Васильич!..» Он незаметно превращался в витязя, одетого в сверкающие доспехи, и что-то певуче говорил, взмахивая красным плащом, как крыльями, и исчезал в тумане. Стройная и строгая Прасковея молча кивала головой и улыбалась. За ней пролетали Оксана с Галей… Они прошли через мою жизнь и угасли, но навсегда останутся в моей памяти, как дорогие друзья, которые научили меня видеть мир и людей по-новому. Промелькнул и кузнец Игнат со Степаном — тоже друзья, которых я утратил зимою. Но больно горели в сердце Гаврюшка и Феклуша. Всхлипывая, протягивала ко мне руки тётя Мотя, Балберка мчался на чунках и бросал в воздух свою белую чайку, Карп Ильич, мудрый рыбак, что-то внушал мне и помахивал книжкой… Плотовой Матвей Егорыч, скромный и добрый Веников… И жуткими тенями пролетали и подрядчица, и хозяин Пустобаев, и купец Бляхин… Шустро семенил старик Онисим. И слышался пророческий голос жиротопа Ермила: «Ух, как расшумелся Иван Буяныч!.. Он явится на диво людям — молодой явится, смелый и счастье принесёт…» А чайки вились крылатыми вихрями и кричали мне: «Вставай, Федя! Лети, плыви! Раздолье-то какое!..»
Я проснулся, разбуженный матерью. Она склонялась надо мною и радостно говорила:
— Вставай, Федя! Погляди-ка, раздолье-то какое!.. Волга! На, выпей водички! Вкусная-то какая… как квас ядрёный!
Меня ослепило солнце, но той обжигающей духоты, которая убивала нас на «Девяти футах», уже не было: дул свежий ветерок в запахах травы и прибрежного ила. Я подхватил жестяной чайник из рук матери и стал пить из острого его носика чудесную, пахучую воду. Но при первых глотках ощутил жгучую боль в груди, словно вонзилась заноза где-то глубоко внутри. Я не пил двое суток, и сначала страдал от жажды нестерпимо: мне хотелось кричать, плакать, бежать на пароход и упасть на колени перед матросами, чтобы дали мне глоточек воды. Зелёная морская зыбь, которая блистала за бортом, манила, дразнила меня. И когда рабочий вытащил на верёвке из-за борта ведро этой воды и с отвращением выплюнул её изо рта, я почувствовал что-то вроде тошноты. На другой день мать нашла кусочек хлеба, круто посолила его и велела жевать до тех пор, пока он не пропитается слюной. Я с болезненной досадой отмахивался от неё, но она очень проникновенно уговаривала: соль прогоняет жажду, и скоро перестанешь мучиться. Я разломил пополам кусочек хлеба, густо покрытый солью, и потребовал, чтобы съела и мать. И действительно, в этот день мне было легче. Но вчера я совсем не чувствовал мучительной жажды. Может быть, просто перемучился, хотя взрослые страдали до безумия, как та женщина, которая бросилась в море. Вероятно, те больные, которых увели на холерный пароход с полицейскими, не были больными, а ослабели от обжигающей жажды.
Я быстро вскочил на ноги и подбежал к борту. Мимо тихо и плавно уползали назад низкие берега, заросшие лозняком и камышом, а дальше виднелись ватажные плоты и деревянные домики. Волга, широкая, разливная, мутная, быстро текла в водоворотах, в кружевах пены, в блистающей ряби.
Белели парусники, взмахивали вёсла на чёрных бударках, далеко впереди грузно стояли на якорях баржи. И опять я, как в прошлом году, почувствовал, что Волга — живая: она дышит, звенит и поёт необъятную, разливную песню. И вместе с восторгом в сердце ныла смутная тревога.
— Вот мы пять в Астрахани, — вздохнула мать, и мне стало жаль её до слёз: вероятно, угнетало её какое-то тяжёлое предчувствие. — А потом поедем домой, в деревню… Я осталась бы ещё на год на Жилой — сжилась с людями-то, сердцем скипелась… Да вот, видишь, отец вытребовал. Дедушка-то грозится по этапу пригнать нас домой…
Я чутко отвечал душою на все настроения и думы матери, да и самому мне не хотелось ехать в деревню: ведь там опять придётся жить под жестокой властью деда, опять утомительные, ненавистные «стояния» в моленной, опять грязная работа по двору, опять мужичья недоля, опять староста Пантелей, мироед Митрий Стоднев, становой с плёткой… Правда, там мой товарищ Иванка Кузярь, бабушка Паруша, тётя Маша, Луконя-слепой… Но всё это казалось мне после ватажной жизни скучным, маленьким миром. Я чувствовал, что стал другим: вырос, повзрослел, и деревенская жизнь для меня была уже бедной, глухой, безрадостной…
Пароход теперь шёл впереди и тянул, нас толстенным канатом. Колёса играли весело, бушевала под ними вода и двумя волнистыми дорогами плыла к нам, блистая голубым небом и тёмной глубиной. Очень далеко впереди мерцала белая башня собора с букетом главок, крыши домов, облаками висел дым над пристанями. Люди равнодушно увязывали свои пожитки, и лица у всех были, как у больных — похудевшие, серые, с синими пятнами под глазами, с обмётанными губами. А глаза были мутные, потухшие, с застывшим страданием в глубине.
— Давай собираться, Федя, — опять вздохнула мать и пошла к нашим вещам. А я стоял у борта и не мог сдвинуться с места: я как-то замер, одеревенел, и меня уже не интересовали ни берега, ни волжские просторы, ни мерцающие городские дворцы. Словно сквозь сон я услышал, как мать звала меня помочь ей завязывать вещи, и пошёл к ней лениво и бездумно.
XLVII
Я не помню, как мы добрались до двора Павла Иваныча, не помню, сколько времени прожили в той же комнате Манюшки. Помню только весёлого форсистого отца, который ко мне был попрежнему равнодушен, но с матерью, по вечерам, когда возвращался с «биржи», шутил, любовался ею.
— Волосник-то скинула, Настёнка! Он в городе да на ватаге — ни к чему… — снисходительно соглашался он, посмеиваясь в бороду. — Деревенское обличье здесь не ко двору: народ тут ходит подбористый, одетый прилично. Надо тебе городской наряд сшить, чтобы в праздник пройтись не зазорно было…
— Да что ты говоришь, Фомич? — недовольно возражала мать. — Чего это я буду делать с этим нарядом в деревне-то?
— А что, хуже других мы с тобой? Чай, и мы в селе-то шиковито можем одеться.
Но мать ходила грустная и задумчивая.
Дунярка попрежнему сучила вместе с Манюшкой чалки, а вечерами шила с ней бисером лестовки и какие-то коврики из парчи. Она немножко выросла, стала хорошиться и украшать волосы ленточками. И живая была такая же, как прежде, и ещё больше стала похожа на Манюшку: и голосок стал певучий и льстивый, и так же искусно притворялась она добренькой и восторженной.
— А уж как я тосковала-то по тебе, Феденька! Ночей не спала — всё плакала. Потом с мамынькой стала ходить по купчихам. Подлые они, жирные… Да мне наплевать: я у них хоть досыта наедалась. И обращению научилась. Теперь я страсть стала ловкая обманывать их: говорю, говорю им всякую небыль, а они рот разевают да хохочут. Ну, разомлеют и одевают меня, как куколку. А мне того и надо! Я покажу тебе, сколько у меня нарядов-то. Я и мамыньку за пояс сейчас заткну.
