Избранные произведения в двух томах. Том 1
Избранные произведения в двух томах. Том 1 читать книгу онлайн
Утверждение высокого нравственного начала в людях, поиск своего места в жизни, творческая увлеченность человека любимым делом — основные мотивы произведений А. Рекемчука, посвященных нашим современникам.
В том входят рассказы разных лет и две повести.
Герои автобиографической повести «Товарищ Ганс» (1965) живут и действуют в тридцатые — сороковые годы. Прототипы их, в частности — австрийского антифашиста Ганса Мюллера, взяты из жизни.
Повесть «Мальчики» (1971) рассказывает о воспитанниках Московского хорового училища в послевоенные годы.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Там ведь не только мы были в тот день — были и другие школьники, обыкновенные, из обычных школ. Пионеры небось. И если девочки держались еще вполне достойно, с благоговейным и серьезным видом созерцали великие творения и даже что-то записывали в блокнотики, то некоторые ребята, увы, вели себя нескромно, неприлично: они у каждой такой картины и подле каждой такой статуи подталкивали друг друга плечами, хихикали, перемигивались. Впрочем, я думаю, что это скорей от смущения, нежели от безнадежной испорченности. Но когда подле тебя люди ведут себя так, поневоле и сам засмущаешься, разозлишься даже…
А теперь я бывал на Волхонке один. Теперь, когда я был «освобожден» и упивался горькой своей свободой.
Я гулял по Москве, часто ездил на Волхонку. Вот так получилось, что именно теперь, когда я возненавидел музыку — ну, во всяком случае, теорию музыки, — меня вдруг отчаянно стало тянуть сюда, в этот музей, где не было никакой музыки, но где всякий раз я испытывал ту же радость, то же счастье, какое прежде дарила мне музыка…
Оно было очень светлым, это новое счастье. Светлым в самом прямом смысле слова. В смысле света.
Вот бывает, что ты идешь по каким-нибудь загородным местам. Справа от тебя зеленый лес, а слева — голубая река. Посредине вьется желтая тропинка, обок ее колосятся хлеба, а в них мелькают васильки да ромашки. Очень все красиво, все радует глаз. Но солнца при этом нет: оно скрыто облаком, и поэтому все окрест покоится в сплошной и ровной тени.
Как вдруг — неожиданно, мгновенно, будто высверк молнии, — солнце вырывается из-за облака.
И тотчас все преображается.
То есть лес по-прежнему остается зеленым, река голубой, тропинка желтой, ромашки белыми — но как все изменилось! Это уже совсем другая зелень, другая голубизна, другая белизна. Все другое. Другой, ослепительный, невозможный солнечный мир!..
Вот примерно это же было в музее на Волхонке.
Я неторопливо шел, огибая стены, из двери в дверь, из зала в зал. Повсюду висели картины. Там были леса и поля, реки и горы. Человеческие лица. Были столы, заваленные дичью и фруктами. Улицы и площади незнакомых мне городов. Кое-где рубились насмерть конные и пешие воины. Кое-где объяснялись в любви. Однако все это без исключения пребывало в тени. Горы в тени, улицы в тени. Рукопашные схватки происходили в тени, и влюбленные целовались в тени. Между тем на некоторых картинах можно было различить места, освещенные солнцем, и места, на которые падала тень. Но — не знаю даже, как это объяснить — солнечные места все равно оставались в тени, просто они были немного светлее, чем те, что уж совсем тонули во тьме.
Как вдруг, едва я переступил порог нового зала, все переменилось. Возникло то самое ощущение, о котором я только что говорил: долго не было солнца, оно пряталось среди туч — и внезапно вырвалось из-за края.
Меня ослепило. Я зажмурился. Я подумал даже, что нечаянно ошибся дверью и попал не из зала в зал, а прямо из музейного тихого сумрака на яркую летнюю улицу…
Я снова раскрыл глаза. Нет, это был по-прежнему музей. На стенах висели картины. И в общем-то, было на этих картинах все то же самое, извечное, что облюбовали для себя художники: леса и горы, мосты и церкви, лица людей, тела людей, цветы.
Но каким пронзительным светом было все здесь озарено! Как обжигающи были солнечные пятна, как свежа и прохладна тень. Воздух струился, тек, журчал — подойди и глотни. Листья деревьев явственно трепетали. Цветы терпко пахли. Море дыбилось. Женские глаза были нежны и влажны.
Такие чистые краски. Такая живая жизнь.
Теперь, бывая на Волхонке и часами простаивая перед этими картинами, я пытался угадать, как же они сделаны, я рассматривал их близко, в упор, я уже различал запечатленные движения кисти, бросавшей краску на холст. Щедрую лепнину Моне. Уложенные рядками мазки Ван-Гога. И как бы источающие друг дружку краски Ренуара…
Я выходил из музея.
Я вышел из музея, миновал колоннаду, остановился на широкой лестнице, ниспадающей к скверу, к Волхонке. Присел на ступеньку.
Был солнечный и жаркий день. Люди шагали торопливо, будто асфальт жег им пятки. Они было одеты по-летнему пестро: ситцевые платья и сарафаны, рубахи навыпуск. Все больше молодежь — ведь тут университет рядом, Ленинка, бассейн «Москва», справа метро и слева метро. Поперек улицы стояли красно-белые решетки и колышки с натянутой веревкой: дорожницы сноровисто рисовали на черном асфальте белые пунктиры разграничительных линий. Машины гуськом шли в объезд — зеленые, синие, желтые, серые и даже розовые машины. Мигали светофоры: красный, желтый, зеленый…
Все вокруг было ярко, шумно и празднично.
А я сидел на ступеньке лестницы — очень одинокий и очень несчастный человек. Потерявший все на свете. Потерявший голос. Потерявший Майку.
Позади меня, там, в музее, были эти радостные, полные жизни картины. Хотя их создатели уже ушли с земли. Передо мною на улице кипела и гомонила эта обычная и прекрасная жизнь.
А я был где-то между.
Я сидел на ступеньке. Потерявший все. И сам потерянный.
Вот так же я когда-то, давным-давно, потерялся в зоопарке. Совсем еще малыш. Это был мой самый первый день в Москве. И я в первый же день потерялся. Сел на скамеечку и заплакал.
А разве я тогда заплакал?.. Ничего подобного. Я тогда встал, огляделся и пошел. И это было правильное решение.
Я встал. Я пошел. Асфальт действительно был так горяч, что даже сквозь подошвы обжигал ступни. Я ускорил шаг. И теперь меня никто не обгонял, я теперь шел наравне со всеми, уловив тот напористый, энергичный темп, который свойствен московским пешеходам в будничные, деловые часы дня.
Я шел в густом потоке людей, устремленном к Манежной площади, улице Горького и Красной площади.
И тогда я услышал это.
То есть я услышал шаги. Свои шаги. И шаги окружающих меня людей.
Но это были уже другие шаги.
Это были шаги басовых октав. «Тррам-там-там-там… тррам-там-там-там…» Сначала вверх, потом вниз. Опять вверх… Повторяющиеся ходы басов, неизменные в своем рисунке и ритме. Упорные басы… Так это и называется в музыке: «бассо остинато» — упорные басы. Нет, лучше — упрямые басы!.. «Тррам-там-там-там…»
Я заметил, как мизинец и большой палец моей левой руки сами собой растопырились на полную октаву и вздрагивают в такт.
Да, это левая рука. А что правая?
Я вслушался…
Нет, пока я еще не мог уловить самой мелодии. Я только угадывал, что она должна делать, эта правая рука. Она, конечно же, должна заспорить с упрямыми ходами басов — мол, вы упрямы, а я вас все равно переупрямлю. Я нарушу ваш точный ход. Я сломаю размер. Вот вам: «та-та, та-та, та-та…» — острые, колючие синкопы. Или еще лучше — морзянка: все пять пальцев правой руки поочередно, прерывисто выстукивают точки на одной и той же высокой клавише, чуть задерживаясь, когда длится тире…
А все это вместо…
Дико скрежетнули тормоза. Милицейский свисток рассек воздух. Автобус, брыкнув грузным задом, остановился перед самым моим носом.
А, черт, ведь я и позабыл, что здесь нельзя перебегать улицу, что здесь недавно прорыли подземный переход.
С опаской оглянувшись на милиционера, я метнулся к подземелью. Водитель автобуса матерился вслед.
Я бежал по тоннелю.
Между прочим, я нисколько не испугался. Мне было даже отчего-то весело.
Потому что я уже знал, — я уже твердо знал, — что если бы этот дурацкий автобус и сшиб меня, и я лежал бы плашмя на дороге неподвижный, но, конечно, живой, — и отовсюду бы уже сбегались прохожие, и где-то вдалеке уже завывала бы «скорая помощь», а я лежал бы ничком, беспамятный, — то и тогда, и тогда бы растопыренные пальцы моей левой руки шарили бы по земле упрямым ходом басовых октав, а пальцы правой руки, поочередно стучась в одну и ту же точку, выбивали бы суматошную морзянку…
Но, по правде говоря, это началось раньше. Только я не придавал значения.
Ведь тогда я был еще при голосе. Мы летом жили в Верее, в пионерском лагере, и я сильно скучал по Майке и, чтобы пересилить эту скуку, много играл на фортепьяно. Я целые дни проводил в одиночестве на веранде, где стоял старенький кабинетный «Беккер».