Одиссея последнего романтика
Одиссея последнего романтика читать книгу онлайн
В истории русской литературы заметное место принадлежит Аполлону Александровичу Григорьеву (1822–1864) — самобытному поэту, автору повестей и очерков, развивших лермонтовскую традицию, литературному и театральному критику. С именем Григорьева тесно связана деятельность журнала Москвитянин и газеты Московский городской листок, где печатались его программные сочинения. В настоящем издании впервые сделана попытка собрать поэтические, прозаические и мемуарные произведения Григорьева, объединенные московской темой, а также письма и воспоминания о нем.
Некоторые произведения никогда не перепечатывались.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
А когда я упрекнул его по этому поводу в моральном мещанстве — он расхохотался и объяснил мне, что он смотрит на дело не с нравственной точки зрения, а с эстетической, что самое стихотворение в нравственном смысле и обще-правильно и обще-чисто, но что Пушкин, а не Некрасов должен провожать русского человека в жизнь от колыбели до могилы, — на этом мы тогда и помирились: он ловко тронул мою чувствительную струну, мое религиозное поклонение величайшему представителю русской физиономии…
Ясно, что в Иване Ивановиче — столь своеобычливом в оценке современного лиризма — чрезмерное увлечение стихами, хотя и прекрасными, хотя и действительно вполне поэтическими, но, во всяком случае, только что появившимися в «Современнике» с подписью имени совершенно неизвестного, — меня изумило, а открытое им сходство молодого поэта с Лермонтовым — ошеломило окончательно.
— Как на Лермонтова! — заметил я почти что с ужасом на его речь.
— Да, на Лермонтова, — отвечал, нимало не смущаясь, мой последний романтик. — На Лермонтова, — повторил он, — да только по силе, по стали мысли, образов и стиха, но это и не Лермонтов, а это, говоря словами Лермонтова,—
Да-с! Говорю вам это прямо. Тут размах силы таков, что из его, вследствие случайных обстоятельств, или ровно ничего не будет, или уж если будет, то что-нибудь большое будет. Да-с! Это не просто высокодаровитый лирик, как Фет, Полонский, Майков, Мей, это даже не великий, но замкнутый в своем одиноком религиозном миросозерцании поэт, как Тютчев… Это сила, сударь мой, это сила идет, новая, молодая сила. Она может разлететься прахом или создать новый мир, прекрасный мир, самобытный мир, что-нибудь из двух — среднего быть не может…
Я смотрел во все глаза на Ивана Ивановича. Он был совершенно в здравом уме и твердой памяти, — но нервы на его висках напряглись, глаза сверкали, движения были судорожны. Таков он был после третьего акта «Отелло», когда мы с ним видели великого Сальвини… {296} Таков он был еще в одну минуту, по поводу воспоминания о которой я опять ударюсь в маленькое отступление.
Это было в славном городе Флоренске вскоре после того, как мы с ним видели Сальвини в «Отелло»… Вставши рано в одно прекрасное — это здесь говорится не для красоты слога — утро и налюбовавшись вдоволь молоденькою свеженькою зеленью в Кашинах, я побрел пить чай к Ивану Ивановичу. Он жил в это время на площади Santa Maria Novella в camere ammobiliate [98] которые содержала огнеокая синьора Джузеппина, — та самая, которая сказала нам о Сальвини: amarlo un giorno e poi morir [99], с которой мой романтик как-то потом сошелся, встретившись с ней в Prato, куда мы с ним поехали смотреть католическую церемонию il volo d'asino [100], и которую он убедил еще гораздо лучше полюбить его на несколько дней и жить весело, чем Сальвини один день и умереть. Мне была страшная потребность видеть его в это утро. Накануне мы с ним читали «старую, вечно юную песню» — песню об Одиссее и из ее «морем шумящих страниц» черпали жизнь и упоение. Иван Иванович был в этот вечер решительно «богоравным мужем» {297}, он наглядно, очевидно показывал, как Гомер выпускает перед слушателями статую за статуею, то колоссальные изваяния, то легкие и светлые, — и какой-то ряд античных мраморных изваяний с незряще-зрящими сынами окружил нас — а через три дня назначен был нам с ним отъезд в вечный, как Одиссея, Рим: и нам было хорошо, и рады мы были и Одиссее и тому, что увидим вечный Рим, и тому даже, что огнеокая синьора Джузеппина лепетала контральтным тембром без толку и без умолку.
Ивана Ивановича застал я в то утро лежащим на софе у открытого окна и вдыхавшим в себя яркое итальянское утро. Едва я вошел, как он закричал мне: «А какой я нынче сон видел, caro amico!» [101] — и пустился рассказывать свой сон так поэтически, как мне не передать. Ему привиделось, что явился поэт давно-жданный, давно-желанный, — и поэт был на какой-то высокой башне в странной, фантастической одежде, — и что подходил он к нему уже не как к простому смертному и смотрел на него не как на простого смертного. И полились, рассказывал он, звуки, какие он не знает, но звуки, звуки то восторгающие, то томящие, то пылающие… Глаза его горели тогда таким же точно блеском, как в передаваемую мною ныне беседу… И как тогда, так и теперь я не прерывал, я слушал Ивана Ивановича, хотя, конечно, ни он, ни я не воображали, что явился именно такой поэт, какой пригрезился ему во сне.
— Слушайте, — продолжал он, опять взявши «Современник», — вы, неверующий или раз усумнившийся верить с тех пор, как вас пощипали за новое слово Островского {298}. Слушайте. — И он прочел мне остальные стихотворения г. Случевского.
— Только ведь всего шесть стихотворений, — сказал он, кончивши чтение, — но их довольно. Тут есть все: и настоящая страстность, и умение рисовать намеками и широкими чертами, как в «Весталке», — и простота приема, простирающегося до дерзости, как в этом наивном сопоставлении жизни живых с жизнию мертвеца, скребущего землю и грызущего корни, — и фантастическое, как в «Вздохах» {299}, и, наконец, глубокий юмор, как в этом ветре, который
Ведь эта последняя пьеска — ведь это просто шалость, по какая смелая, свободная и размашистая по приему и глубокая по цельному чувству шалость! Так шалят только люди с огромными силами… А эти вздохи, собирающиеся
эти вздохи — сильфы, которые
В этой вещи фетовское сливается с тютчевским и образует нечто совершенно особое. Тут есть, пожалуй, своего рода капризность, своевольство, но капризность прелестная и своевольство могучее…
Тут раздается звонок, и вслед за ним в комнату ввалились трое господ, из которых двое вели одного под руки.
Я схватился поскорее за шапку, наскоро простился и пустился домой, оставив Ивана Иваныча в жертву вечернюю — постоянным и неутомимым товарищам его загулов.
Дома я успел пробежать многое в «Современнике» и в особенности остановился на поэтической, задушевно-глубокой статье Тургенева: «Гамлет и Дон-Кихот». Господа! Нам долго не нажить такого симпатического писателя, как Тургенев, писателя, который бы так искренно вкладывал всю свою душу в каждое свое произведение…
А потом я опять перечел стихи г. Случевского и…
Я ведь каюсь в этом публично — я почти согласен с Иваном Ивановичем, т. е. согласен с ним в том, что является новая сила, а какой ей будет исход — не возьму на себя дерзости решать заранее. Видимое дело только, что это — сила. Силе же и подобающий почет {302}, потому что она — божье дело, а не человеческое.