История одного путешествия
История одного путешествия читать книгу онлайн
Книга Вадима Андреева, сына известного русского писателя Леонида Андреева, так же, как предыдущие его книги («Детство» и «Дикое поле»), построена на автобиографическом материале.
Трагические заблуждения молодого человека, не понявшего революции, приводят его к тяжелым ошибкам. Молодость героя проходит вдали от Родины. И только мысль о России, русский язык, русская литература помогают ему жить и работать.
Молодой герой подчас субъективен в своих оценках людей и событий. Но это не помешает ему в конце концов выбрать правильный путь. В годы второй мировой войны он становится участником французского Сопротивления. И, наконец, после долгих испытаний возвращается на Родину.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
За столом, заваленным рукописями и черно-белыми репродукциями картин и мозаик, сидел еще не старый человек с красноватым, склеротическим лицом, с зачесанными назад бесцветными — то ли серыми, то ли рыжеватыми — волосами. Уиттимор, не поднимаясь из-за стола, заговорил со мной по-английски. Английского я не знал и ответил по-немецки, но немецкого почти не знал Уиттимор. Я достал аттестат зрелости, к которому была приклеена фотографическая карточка, изображавшая меня в несколько более авантажном виде, чем тот, в котором я предстал перед Уиттимором. Слова, одинаковые на всех языках — «университет», «студент» и так далее, — позволили мне объяснить причину моего визита. В ответ профессор только развел руками, — было ясно, что никаких вакансий нет и что мне пора ретироваться.
Разговаривая с Уиттимором, я краем глаза рассматривал репродукции картин, лежавшие на столе. Одна из них мне показалась знакомой, она резко выделялась среди византийских шестикрылых ангелов, мозаичных ликов святых и изображений богоматери с большими грустными глазами. Я взял ее в руки. Картина изображала похищение какой-то женщины: черная лодка была наполовину вытянута на плоский песчаный берег, воины в шлемах сталкивали лодку в море, а один из них, огромного роста, поднял женщину в разорванном платье на воздух и готовился бросить ее в лодку. В небе, как будто подчеркивая его бесконечность, белело легкое, затерявшееся в пространстве облако. Картина была не закончена — сквозь темное дерево лодки просвечивало полотно. Все изображенное на картине было написано с удивительной легкостью и свободой — даже на черно-белой репродукции создавалось впечатление знойного воздуха, пронизанного лучами солнца.
— Тьеполо? — сказал я, впрочем, без всякой уверенности, — слишком уж много было в картине того, что впоследствии стали называть импрессионизмом.
Имя венецианского художника, названного мною, произвело на Уиттимора неожиданное впечатление. Он вскочил из-за стола и, объяснив мне жестами, что я должен подождать его, вышел из комнаты. Через несколько минут он вернулся в сопровождении высокого молодого человека, который с порога спросил меня по-русски, почему я решил, что это картина Тьеполо.
Моя счастливая способность не теряться на экзаменах и сосредоточивать, точно какая-то внутренняя линза помогает мне в этом, все мои знания на заданном вопросе, не изменила мне и в этот раз.
Я думаю, что это Тьеполо, хотя самой картины не помню. Картин, написанных на полотне, вообще у Тьеполо не много: он создавал фрески, расписывал потолки дворцов. От Веронезе его отличает воздушность, легкость. Веронезе — еще барокко, его картины связаны с золотом оформления, будь то лепное золото потолков, будь то широкая позолоченная вязь тяжелых рам. Тьеполо проще. И в рисунке своем он менее четок. В нем нет вещественности Гварди, у которого даже вода кажется твердой, как лед, он весь радость, воздушность. Его мазок прозрачен, как будто он разбавляет свои краски водой венецианских лагун (последнюю фразу я процитировал почти дословно, взяв ее из «Истории живописи» А. Бенуа).
Молодой человек (это был секретарь Уиттимора, к которому мне советовали не обращаться: он был известен своей несговорчивостью) перевел мои слова Уиттимору.
— Картину, изображенную на репродукции, недавно открыли в Италии. Эксперты еще не дали своего окончательного заключения, является ли она первоначальным наброском «Похищения Елены» или незаконченной копией неизвестного художника. Мистер Уиттимор обрадован встречей с русским студентом, хорошо знающим историю живописи, но к сожалению, все вакансии комитета заполнены. Оставьте ваш адрес, мистер Уиттимор хотел бы внести вас в списки будущих кандидатов, мы надеемся, что у комитета через год будет возможность сделать новый набор.
— К сожалению, постоянного адреса у меня нет, я еще сам не знаю, что будет со мной через несколько недель.
— А как ваша фамилия?
— Андреев.
Неизбежный вопрос:
— Сын Леонида Андреева?
— Да.
Тут произошло нечто уже совсем для меня неожиданное:
— Мы два месяца разыскивали вас в Константинополе. Вы давно внесены в списки стипендиатов. Графиня Бобринская говорила о вас с Уиттимором и даже показывала ему переводы на английский язык ваших стихов.
Однако фантастика на этом не кончилась: на другой день Уиттимор не только повел меня к портному, но и купил мне башмаки, рубашки, два галстука, дождевик и серую шляпу. На руки мне было выдано четыреста левов, — все это должно было быть вычтено из моей будущей стипендии, которую я начну получать по приезде в Берлин, где полагалось сосредоточить всех-всех стипендиатов, набранных в различных странах Балканского полуострова. Должен сказать, что четыреста левов у меня действительно вычли, а костюм и все прочее оказалось личным подарком Уиттимора.
Мое превращение из оборванца в прилично одетого молодого человека не обошлось без события, меня огорчившего: мой френч, отличавшийся необыкновенно широким воротом, я отдал Володе Сосинскому — он был одет еще хуже меня. На другой день я спохватился: в грудном кармане френча, не поддаваясь приступам голода, даже батумского, я хранил цепочку от часов и два золотых брелока, подаренных отцом. На одном из них была отмечена постановка «Жизни Человека», на другом выгравирована дата 50-го представления «Профессора Сторицина». В брелок, представлявший собою коробочку, бабушка, туго скрутив, положила темную прядку отцовских волос. Когда я сказал об этом Володе, он пришел в отчаяние: не осмотрев карманы, он сразу же отнес френч на толкучку. Попытки разыскать турка, которому Володя загнал френч, ни к чему не привели: турок исчез, как будто его никогда и не было на свете…
Больше двадцати лет своей жизни Уиттимор посвятил реставрации Айя-Софии. Им была создана группа реставраторов, которая с величайшей предосторожностью снимала мусульманскую штукатурку с христианских фресок. Византологию он любил страстно. Я помню, как он был удивлен тем, что я не мог назвать ни одного большого русского художника XIX века, живопись которого уходила бы корнями в русскую иконопись и тем более в византийскую культуру. Когда с нами не было его секретаря, служившего переводчиком, мы объяснялись по-немецки, и разговаривать на отвлеченные темы было трудно. У Уиттимора был огромный интерес к России и русской культуре, хотя и то и другое он знал плохо. Насколько я мог понять, он был тем, что принято теперь называть «прогрессивным американцем». Во всяком случае, когда на его вопрос, что такое большевики, я, вместо того чтобы взять нож в зубы и разлохматить волосы, ответил: «Не знаю» — он пришел в восторг. Уиттимор решительно противился переезду стипендиатов в Соединенные Штаты, зная, как в Америке легко денационализируются иностранцы, и считая, что образование мы получаем для того, чтобы в будущем наши знания мы применяли бы в своей стране. Русских монархистов Уиттимор терпеть не мог, хотя его секретарь, а впоследствии его представительница в Берлине принадлежали именно к правому крылу эмиграции.
Вскоре Уиттимор уехал в Константинополь, а для меня началась новая жизнь. В Софии в те годы, кажется, не было ни одного кафе, зато млекарницы, продававшие йогурт, попадались на каждом шагу. Даже на главной площади, прямо перед королевским дворцом, красовались две вывески: «Млекарница Лев Толстой» и «Млекарница Илья Мечников». В этих млекарницах баночка йогурта стоила три лева, в других — два с половиной, а на окраине города — два. На мои четыреста левов я должен был пробить недели три до отъезда в Берлин, и широко развернуться было трудно, но тем не менее я предпринял обход софийских млекарниц и, кажется, не пропустил ни одной.
Через несколько дней после моей встречи с Уиттимором, даже скорее, чем предполагалось вначале, Сосинский, Резников, Пфеферман, а с ними почти вся группа бывших константинопольских учеников уехали в Шумен. В бараках «срещу гарата» кроме меня осталось еще два или три человека, каким-то образом вошедших в доверие дирекции и оставленных в Софии.
