Том 3. Повести, рассказы и пьесы 1908-1910
Том 3. Повести, рассказы и пьесы 1908-1910 читать книгу онлайн
В третий том собрания сочинений Леонида Андреева включены повести, рассказы и пьесы 1908–1910 гг.
Комментарии А.П. Руднева и В.Н. Чувакова.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Господи! — взмолился батюшка. Но и молитвы не было на такой случай! — Господи, Господи… А что дальше?
Высунул голову — сорвало ветром шляпу, и пыльные волосы закружились на голове, полезли в рот, бьют в глаза. Сердце давно уже перестало биться, — и как он жив — батюшка сам не знает. Когда выпутался из волос — ни шляпы, ничего не было. Был какой-то лес. Сумасшедший лес, стремительно несущийся назад, прямо в бездонную яму.
Господи! — мост. Др… ж… Вот и моста нет, ничего нет. И земля куда-то опустилась вниз, а батюшка и паровоз полетели вверх-вверх.
— Господи! Вот мальчишка около стада — мальчик-мальчик! Вот сторожка, сторож машет красным флагом, и лицо у него белеет ужасом — сторож-сторож! И опять ничего, а земля наверху, а кусты несутся над головой.
Совершенно ясно становится, что это нарочно, что этого не может быть — иначе что же такое лепешки? Зонтик и лепешки. А где же они?
— Лепешки мои. Лепешки, — бормочет батюшка и кривит лицо от слез. Это было счастье, это был рай, это было безграничное, невероятное блаженство, когда он держал их под мышкой. Зачем он шныпорил всюду, зачем трогал, зачем лазил? Сорвался раз — какое было счастье — сорвался!
— Дурак. Сволочь, — ругает себя батюшка убежденно и кстати прибавляет: — Уди-ви-тельно!
Гремит, грохочет, уставилось бельмами циферблатов, охватило железом и несет куда-то, несет. Вот снова метнулся красный флаг, как язык огня, — значит, опасность, значит, страшно впереди, страшно. Конец.
И батюшка перестает видеть, перестает слышать, перестает понимать. Стук колес, звяканье, пролетающие мимо деревья, толчки, колыхания ослабевшего тела, самые отрывки мыслей, еще пробегающих в голове, — все сливается в одно чувство неудержимого, грозного, бешеного полета. Все в нем пустеет, замирает, точно выдувается ветром. Несется ли он сам, несет ли его паровоз — он не знает.
И это уже не паровоз. Паровоз, тот остался на станции, а это — оно, глухое, непреклонное, в страшной обнаженности своей выпирающее откуда-то из-под низу. Над ним не властны ни молитвы, ни заклинания, оно совершается непреклонно и придает миру тот страшный и необыкновенный вид, в каком является мир взорам уходящего.
На мгновение, при особенно сильном толчке батюшка приходит в себя и кричит странно неподходящим голосом, каким кричат извозчику: — Стой!
И ругается такими же странно неподходящими словами:
— Да стой же, дурак. Дурак. Скотина. Скотина.
И вновь замирает, поглощенный чувством грозного и бешеного полета. И стоит, покачиваясь, такой растерянный, смятый; голова его бессильно мотается, и пыльные морщинки на бледном лице темнеют бессмысленно-кротко и жалко. Морщинки приятного смеха, тихих удовольствий, домашнего горя о заболевше.
Пусто, мертво и даже почти что спокойно — в грохоте и лязге уносящего потока. И, как далекий, тихий огонек берегового маяка, когда впереди только черные волны и буря, — чуть теплится, замирая, последняя мысль о далеких, о сдобных лепешках.
День гнева
Песнь первая
…Эту свободную песню о грозных днях справедливости и кары сложил я, как умел, — я — Джеронимо Пасканья, сицилийский бандит, убийца, грабитель, преступник.
Сложив, как умел, я хотел пропеть ее громко, как поются хорошие песни, но мне не позволил тюремщик. У тюремщика заросшее волосами ухо, тесный и узкий проход: для слов неправдивых, извилистых, умеющих ползать на брюхе, как низкие твари. Мои же слова ходят прямо, у них здоровая грудь и широкие спины — ах, как больно рвали они нежное ухо тюремщика, заросшее волосами.
— Если ухо заперто, то поищи другого входа, Джеронимо, — сказал я себе дружески; и думал, и искал, и придумал, и нашел, потому что вовсе не глуп Джеронимо. И вот что я нашел: я нашел камень. И вот что я сделал: на камне я вырубил песню, его холодное сердце разжег я ударами гнева. И когда камень ожил и взглянул на меня горячими глазами гнева, я осторожно отнес его и положил на краю тюремной ограды.
Видишь ли, на что я рассчитываю? Я — умный, рассчитываю, что скоро опять всколыхнет землю дружеский удар и снова разрушит ваш город; тогда повалятся ограды, мой камень упадет вниз и раздробит голову тюремщику. Раздробив же, — на мягком, как воск, серо-кровавом мозгу выдавит мою свободную песню, втиснет ее, как королевскую печать, как новую заповедь гнева… с тем и пойдет в могилу тюремщик.
Эй, тюремщик, не запирай уха! — Я пройду сквозь твой череп.
Если я буду жив тогда, я буду смеяться от радости; если я буду мертв, мои кости запляшут в непрочной могиле. Вот-то будет веселая тарантелла!
Но разве ты можешь поклясться, что этого никогда не будет? — Еще раньше, тем же ударом выбросит на землю меня: мой гнилой гроб, мое скверное мясо, всего меня — мертвого, схороненного навеки, придавленного крепко. Ведь было же так в эти великие дни: расселась земля на кладбище, и выползли тихие гробы. Тихие гробы, незваные гости на пире.
Вот имена товарищей, с которыми я подружился в эти короткие часы: Паскале — профессор, Джузеппе, Пинчио, Альба. Их расстреляли солдаты. Был еще один молодой, услужливый и такой красивый, что жаль было смотреть; я его почитал за сына, а он уважал меня, как отца, но имени я его не знаю: не успел спросить, а может быть — позабыл. Его также расстреляли солдаты. Кажется, был еще один или два, также друзья… не помню. Когда расстреливали молодого, я не убежал далеко, я спрятался тут же, за разрушенной оградой, возле раздавленного кактуса. И все видел и слышал. А когда я уходил, раздавленный кактус впился в меня мертвой колючкой — ведь он же приставлен к ограде, чтобы не пускать воров. Какие хорошие слуги у богатых!
Их расстреляли солдаты. Запомни те имена, что я тебе назвал, а про остальных, у кого нет имени, просто подумай: их расстреляли. Но не вздумай крестить свой лоб, и еще того хуже: не закажи мессы — они этого не любили. Почти расстрелянных молчанием правды, а если захочется солгать, то солги как-нибудь веселее, но только не мессой: они этого не любили.
Этот первый удар, разрушивший тюрьму и город, имел голос необыкновенной силы и совсем особенной, нечеловеческой важности: он ревел снизу, из-под земли, был необъятен и глухо грозен; и все качалось и падало.
И еще не поняв, в чем дело, я уже знал, что все кончилось, может быть, кончилась вся земля. Но я не особенно испугался — чего же мне особенно пугаться, если даже кончилась вся земля? Он долго ревел, этот подземный, глухой трубач.
И вдруг вежливо раскрылась дверь.
Я сидел в тюрьме долго и безнадежно. Я уже пробовал бежать, но не мог. Да и ты не убежал бы, не думай: так славно была построена проклятая тюрьма!
И я привык к железу решеток и к камню стен, и они казались мне вечными, а тот, кто их построил, — самым сильным на свете. Даже не хотелось думать, справедлив ли он или нет, — так был он силен и вечен. Даже во сне я не видал свободы — не верил, не ждал, не чувствовал. И боялся звать. Свободу опасно звать: пока молчишь, еще можно жить; но если хоть раз, хоть самым тихим голосом позвал свободу, то нужно либо добыть ее, либо умереть. Это верно, — так говорит и профессор Паскале.
И вот так безнадежно сидел я в тюрьме, когда вдруг открылась дверь. Вежливо и сама; во всяком случае, не человеческая рука ее открыла.
В развалинах лежала улица, в ужасном беспорядке. Весь материал, из которого строят, вернулся назад и лежал, как вначале. Дома рассыпались — лопались — качались, как пьяные; садились на землю, на собственные раздавленные ноги. Иные мрачно бросались вниз, головой на мостовую — трах! Открылись ящики, в которых живут люди, этакие славные, маленькие коробочки, оклеенные бумагой. Картинки еще висели на стенах, а людей уже не было; они вывалились, их выбросило, они лежали под камнями. И судорожно дергалась земля — дело в том, что вновь затрубил подземный трубач, глухой черт, которому все кажется мало от глухоты. Милый, старательный черт большого роста.