Потревоженные тени
Потревоженные тени читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Книга Терпигорева была не просто напоминанием об отдельных жестокостях отдельных помещиков, она несла в себе, по точному выражению одного из исследователей терпигоревского творчества Н. И. Соколова, «общее осуждение крепостного порядка», страстное желание, чтобы ничто подобное никогда не вернулось на русскую землю.
8
Как рефрен, время от времени на страницах «Потревоженных теней» раздаются возгласы вроде: «Этого разговора и этой сцены я никогда не забуду, — эти лица и теперь, через тридцать пять лет, у меня перед глазами, я вижу их, как будто бы это вчера только все было, и слышу их разговор...»; «Ужасные я помню подробности!..», «Читатель может себе представить, как все это ложилось на мою детскую душу и какие понятия укладывались в голове обо всем окружающем, так же как и что это за окружающее было!..» Пока, наконец, говоря о своей памятливости, писатель не испускает тяжелый вздох: «Но как бы драгоценны эти качества ни были и как бы ни годилось мне это все теперь, было бы гораздо все-таки лучше, если бы память моя была свободна от всего этого. Характер всех этих воспоминаний, обусловленный тогдашним временем и тогдашними нравами, очень уж тяжел и носить в себе всю жизнь эту отраву нельзя безнаказанно...»
Каково же было тем, кто эти «ужасные подробности» выносил на себе, на своей «шкуре», хранил в своей израненной душе! «Я видел робость и даже отчаяние крепостных, видел их ужас, когда им грозило какое-нибудь невероятное, холодно придуманное наказание». Но видел и запомнил писатель не только робость, отчаяние и ужас, видел и запомнил нравственное порицание («Отольются ему эти сиротские слезки — ведь у Дмнтрия-то кучера пять человек детей осталось...») и готовность к мести, накапливающиеся в душах крепостных. Пособница тетеньки Клавдии Васильевиы Мутовкина, скупавшая для нее по соседним имениям крестьян, отрывавшая их от семей, от родных мест, говорит однажды: «Ох, уж не забуду я этого раза, набралась я страха. Сколько уж раз я их возила, а такого раза еще не бывало... И все раз от разу хуже и хуже становится с этим делом... Прежде народ совсем другой был, а теперь лица-то у всех зверские какие».
Народный гнев накапливался. Иные, как отец Терппгорева, это понимали («Эта пора уж прошла, когда можно было так жить»), иные, как Мутовкина, чувствовали лишь «неудобство», страх. Здесь-то, пожалуй, и заложено разрешение той загадки, о которой говорилось в начале. «У меня, как в раю, все равны» (то есть всем тягостно и ужасно), — говорила Клавдия Васильевиа. Этому крепостному «раю» во всех его вариантах — и худших, и лучших — наступал конец.
Крестьянская реформа 1861 года спасла русское дворянство от закипавшего народного гнева. Свобода, пусть куцая, и земля, пусть урезанная, дали иные возможности для выхода крестьянской силы и энергии. «Теперь на своих ногах — от самого зависит человеком стать...» — говорит крепостной терпигоревского отца Филипп.
Однако память о крепостном право, о его тяготах и ужасах, подхлестываемая к тому же неоднократными и небезуспешными попытками дворянского класса сохранить власть над крестьянином, память гневная и взрывоопасная, жила долго. В 10-х годах XX века поэт-крестьянин Пимен Карпов писал консервативному писателю и публицисту В. В. Розанову: «Вы... сознательно замалчиваете великую трагедию русского землероба — его зауниженность... его беспомощность, и сознательно зло клевещете на русский народ... Припомните крепостное право: кого засекали розгами до смерти, кого травили насмерть собаками, кого сжигали на горячих плитах (я знаю такой случай: мой прадед крепостной был сожжен помещиком на раскаленной плите)...»
Эту силу непрошедшего народного гнева всегда чувствовали Некрасов, Салтыков, Глеб Успенский. В такой степени Терпигорев ее не ощущал. Тут и была причина того охлаждения и расхождения между ним и кругом «Отечественных записок», которые наступили после цареубийства 1881 года.
* * *
Не соглашаясь с революционными демократами в конечных выводах, Терпигорев тем не менее видел действительность и дореформенную и послереформенную — трезво и писал ее правдиво. Вот почему ценность его литературного наследия непреходяща и по сей день. Вот почему его интересно читать и перечитывать. К тому знанию о российской жизни прошлого века, которое дают нам книги великих писателей — Гоголя, Тургенева, Гончарова, Толстого, Лескова, Писемского, — произведения Терпигорева добавляют весомую часть.
Они были очень нужны, когда писались и печатались. Об этом хорошо в свое время сказал Н. С. Лесков: «Весь этот мир отошедших ныне дворян и «хор подавленных и трепетных людей» как бы встает и воздымает руки, чтобы, увидя их, люди встрепенулись и вспомнили, что такое было в том ужасном прошлом, в котором иные научают нас теперь искать идеалов для будущего».
Они нужны и сейчас. Любая попытка понять ход русской жизни, душу русского человека и мир русского народа невозможна без русской литературы, в том числе и без книг Сергея Николаевича Терпигорева.
«Потревоженные тени» — лишь часть его творческого наследия. В шеститомное собрание его сочинений, подготовленное им перед смертью (он скончался в 1895 г.), кроме этого цикла и уже упоминавшегося «Оскудения» (то и другое заняло три тома), вошли рассказы, очерки, пьесы и воспоминания, житейские и литературные. Лучшее из этих шести томов еще послужит и новому времени, и новому читателю.
Юрий Болдырев
ПОТРЕВОЖЕННЫЕ ТЕНИ
В РАЮ
I
Как стал я себя помнить, каждый год мы ездили в Знаменское, к «тетеньке» Варваре Николаевне Дукмасовой. То есть нам-то она приходилась бабушкой, а отцу с матушкой — тетенькой, и потому все звали ее «тетенькой», и даже сама она не любила, чтобы ее называли иначе.
— Уж ты, мать моя, заспешила, нарожала детей, и пожить-то как следует не успела, — говорила она матушке, как-то уныло поглядывая на нас, — первая меня в бабки произвела: отличилась...
Но тем не менее, однако, она нас любила, особенно меня — потому, может быть, что я был ее крестник. Или еще, может быть, потому, что я представлялся ей вышедшим в дукмасовскую родню.
— Этот будет совсем Миша-брат: и глаза его, и лоб, и потом вот этот вихор... — говорила она, рассматривая меня.
Она почему-то была необыкновенно высокого мнения о дукмасовском роде — роде своего мужа — и потому благоволила и ко мне.
Но я уж привык выслушивать такие рассуждения: дядя Петр Васильевич Скурлятов находил, что я весь в скурлятовскую родню; тетушка Марья Дмитриевна Чемезова — что я весь в Чемезовых вышел... и потому я только поглядывал на них и никак не мог понять, что это за достоинства такие они во мне всё открывают?.. И почему это хорошо быть похожим на Дукмасовых, Скурлятовых или Чемезовых, а не на свой род, фамилию которого я носил? Чем он хуже их? Чем они лучше? Но это меня не особенно занимало.
Эти поездки в Знаменское и к другим дальним, то есть на далеком от нас расстоянии жившим, родственникам составляли в своем роде целые события, о которых начинали говорить еще с весны и готовились долго, всё обдумывали, соображали, взвешивали — к кому первому ехать, к кому по дороге «туда» заезжать и к кому «оттуда», когда поедем назад, у кого сколько пробыть, кому что сказать и как у кого себя вести? Вспоминая теперь эти поездки, я не знаю, что такое, собственно, они представляли — акт дипломатической вежливости, посольство чрезвычайное или навещание дорогих родственников, нежно любимых. Я скорее думаю — первое, потому что чувств этих нежных и родственных, вообще говоря, было мало...
Предпринимались эти поездки обыкновенно летом, в начале лета, когда еще ни уборки, ни фруктовых и плодовых заготовок нет, так в последних числах мая, самое позднее — в первых числах июня.
К этому времени дипломатическая сторона поездки бывала уж совершенно выяснена, — соображались и разбирались вопросы второстепенные: об удобствах поездки, как и когда, в какой день выехать, какие вещи с собой брать, и проч., и проч. Эти второстепенные вопросы, представляющиеся теперь пустяками, не были, во-первых, в то время такими, и потому к ним относились иначе: совсем другие были понятия, другой строй жизни, потому что другой совсем был быт.