Том 3. Повести, рассказы и пьесы 1908-1910
Том 3. Повести, рассказы и пьесы 1908-1910 читать книгу онлайн
В третий том собрания сочинений Леонида Андреева включены повести, рассказы и пьесы 1908–1910 гг.
Комментарии А.П. Руднева и В.Н. Чувакова.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
От этого граммофона сошел с ума щенок, которого о. Иван, толкаемый злым любопытством, пожелал насильственно приучить к музыке и рассказам из еврейского быта. Сперва щенок довольно бодро лаял на граммофон и как-то особенно, по-собачьи, становился на цыпочки, чтобы заглянуть в трубу, но вскоре стал визжать, трясся от страха и недоумения и прятался под стулья и диван, застревая в узких местах, так как был толстенький. Но о. Иван, злясь, вытаскивал его за ворот мягкой, как бы на рост сделанной шубы и заставлял слушать незнакомый, торопливый голос, катящийся по железу. Случалось, что щенок начинал кружиться очумело: припадал на передние лапки, особенно на левую, и, стукаясь об пол большой, тяжелой головой, двигался по неправильным, полным ужаса кругам, — тут поп Иван делал ему передышку; но по прошествии времени снова заводил машину.
Делал он это настойчиво и безжалостно, и щенок таки не выдержал: сошел с ума. Он с недоверием и подозрительностью относился к каждому предмету, стоявшему молча. При всяком же голосе, звуке или песне приходил в состояние крайней тревоги и, фыркая, разыскивал голос не в человеке, а позади его. Потом начинал выть от ужаса и прятался в лопухах. По-видимому, у него являлось временами желание разобраться в страшной путанице жизни или умилостивить ее покорностью: он вилял хвостом перед граммофоном и делал вид, что любит его, — но при первых же звуках громкого зловещего шипения, предвещавшего наступление таинственного голоса, не выдерживал и бежал в лопухи. О. Ивана щенок боялся, как злого духа, начальника всех адских сил; и расти щенок перестал. Весной во время разлива щенок утонул в реке: очень возможно, что он покончил самоубийством, отчаявшись найти правду жизни. К гибели щенка все отнеслись равнодушно: в своем страхе и жалких виляниях хвостом он не был даже забавен и наводил скуку. Но о. Иван очень жалел, что щенок умер, не пройдя всего предназначенного ему пути: у о. Ивана был план, скорее мечта — свезти щенка в город и показать ему живую, движущуюся фотографию. Даже до бессонницы доходил маленький поп, яростно мечтая, как бы все это произошло: как бы ничего не подозревая, щенок смотрел на белую, светящуюся стену, и что бы он выразил на своем собачьем лице, когда по стене молча — совершенно молча забегали бы люди и собаки. Да, жаль, что умер.
Со вторым и с третьим щенком дело не пошло: повыли немного и стали равнодушны — по-видимому, не все собаки так чувствительны к граммофону, как был покойный. И особенно плох оказался второй из пробных щенков — кудлатый песик с желтыми, как янтарь, глазами: в самых сильных местах он задирал заднюю лапу и яростно, но по-детски промахиваясь, чесал себе за ухом.
И такое чувство было у о. Ивана, будто разбил он единственное зеркало и не во что ему теперь поглядеться.
Еврейским погромам о. Иван очень радовался.
— Жидов надо бить, — говорил он коротко, с колючей сухой злостью, и делал ударение на слове «надо».
Но и тут подтвердить доказательствами своего мнения он не мог или не хотел, — его трудно было разобрать. Из граммофонного магазина он выписал, на этот случай, еврейскую музыку, и ему прислали какого-то знаменитого кантора, певшего с хором. Сперва о. Иван слушал его, по своему обыкновению, в одиночестве, ночью, но потом, как-то в праздник, устроил у себя большой съезд, пригласил соседнее духовенство и родственников и торжественно преподнес им кантора. Хотя в это время мода на граммофоны распространилась широко и почти у каждого состоятельного иерея имелся свой инструмент, но такой музыки не было ни у кого, и слушали со вниманием и смехом. Была одна такая песня, кажется, погребальная, в которой невидимый певец захлебывался скорбью — не плакал и не пел он, а кричал истово и безумно, как путник в лесу под ножом разбойника.
— Ай да жид! Как его разбирает, — говорили с восторгом слушатели, плохо понимая, в чем дело.
Отец же Иван, пощипывая бородку и закрыв глазки, вслушивался бескровным ухом в отчаянные вопли и размышлял о том, есть ли у граммофона душа, или же одни только звуки. Но, во всяком случае, это было не то, что надо. Посмотрел испытующе на слушателей: кои бессмысленно гогочут, кои равнодушны и дремлют; косматый, хмельной о. Эразм Гуманистов закрыл глаза и сопит — вот-вот, кажется, поднимет ногу в тяжелом окованном сапоге и почешет себя за ухом. Не то. И разве только чахоточный дьякон — один-единственный среди собравшихся — обнаруживал признаки желаемого волнения.
— Ах, Боже ты мой, и где у него этот голос сидит? — с тревогою вопрошал дьякон и протягивал к машине указательный согнутый палец, но коснуться не смел. — То он тебе жид, то он тебе баба… А под собаку он может? Может. Нет, отцы, я бы этот граммофон истребил: уж очень он совесть тревожит. Подлец его выдумал, вот что я вам скажу, отцы.
Отцы посмеялись над невежеством дьякона, но потом серьезно заспорили, был ли изобретатель подлец или хороший человек. Но решить вопроса не могли; и всех смутило предложение попа Ивана — за неимением певчих поставить на клиросе граммофон с надлежащим духовным песнопением.
— Это идея! — сказал недавно окончивший семинарист, сын о. Сергия Знаменского.
Но сам о. Сергий раздумчиво покачал лысой головой и усомнился.
— Так-то оно так, но вот в рассуждении баб. Бабы не выдержат.
— Но а что такое бабы? — горячился семинарист. — Как можно в таком важном вопросе…
— Нет, не вынесут этого бабы, — настаивал о. Сергий. — Скандал будет. Нехорошо.
— Можно приучить, — отозвался о. Иван. — Эка, бабы!
— И что вы говорите, отцы? — беспокойно совался дьякон и таращил большие, немигающие, застывшие глаза. — Тогда и вместо вас, отец Иван, можно граммофон поставить.
— Можно, — согласился о. Иван. — Отчего же нельзя.
— И вместо меня тоже граммофон? — волновался дьякон.
— И вместо тебя граммофон. — Поп Иван начал злиться. — Эка, подумаешь, птица какая: вместо всех граммофон можно, а вместо него нельзя. Еще лучше будет. И голос чище, и не соврет, как ты. Тоже, артист!
Дьякон оскорбился и даже загрустил. Но при расставании поп Иван ласково потрепал его по плечу и отвел к сторонке.
— Ты не сердись, дьякон, я пошутил. Я тебя, отец дьякон, люблю.
— Ну, уж какая это любовь, — горько усмехнулся чахоточный дьякон.
— Верно. Ты вот что, ты приходи-ка вечерком, вместе будем граммофон слушать.
— Нет, уж увольте, отец Иван, — выставил дьякон обе ладони. — За ласку благодарю, а что касается граммофона, то я еще совести не потерял.
— Вот дурак-то — я тебе веселую поставлю.
— Нет, уж увольте. Мне душа дороже вашего веселья. О. Иван обозлился, и бороденка у него затряслась.
— Скажи пожалуйста… А еще есть ли у тебя душа-то, ты бы подумал. Может, пар.
— После такого возражения… — солидно начал дьякон, но поп у самых ног его плюнул на пол и зашаркал по плевку мягкой туфлей.
— Тьфу — вот твоя душа! Я, может, его больше вас всех уважаю.
— Его?
— Его.
— Граммофон?
— Граммофон.
Расстались в ссоре. Но дьякон был добрый и деликатный человек, и уже скоро его стала грызть совесть, что он обидел старика. Не выдержал и дня через три после гостей утречком пошел к о. Ивану извиняться.
Стояла поздняя весна, и на солнце было жарковато, но чисто и приятно; а в домике у попа было душно, неряшливо и крепко пахло чем-то плохим. Уже два месяца у попа Ивана гостила замужняя дочь с грудным ребенком, и пи всему дому стоял острый запах детских пеленок, которые она, не прополаскивая, сушила перед всеми печками. И похоже было на то, что со времени гостей ни комнат не убирали, ни полов не подметали.
— Чего надо? — спросил о. Иван.
— Да что, отец Иван: вы уж меня простите, не понял я вашей шутки, — покаялся дьякон.
— Садись.
Дьякон сел и со страхом покосился на никелированную трубу граммофона; вздохнул и перевел глаза на мокрые пеленки, развешанные на веревочке у белой кафельной печки.