Том 1. Рассказы 1898-1903
Том 1. Рассказы 1898-1903 читать книгу онлайн
В первый том собрания сочинений вошли рассказы 1898–1903 гг.
Вступительная статья А.В. Богданова. Комментарии В.Н. Чувакова.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
С каждым годом, даже с каждым новым произведением этого писателя все более заметной, все более вызывающей становилась его обособленность от всех существовавших тогда литературных течений. Он продолжал читать свои рассказы на собраниях «Среды», выказывая не просто терпимость, а искреннее уважение ко всем критическим замечаниям «знаньевцев». Но эти самые чтения и выявляли степень отрыва Андреева от прочного традиционализма Бунина, Вересаева, Горького… «Для меня всегда было загадкою, почему Андреев примкнул к „Среде“, а не к зародившемуся в то время кружку модернистов (Брюсов, Бальмонт, Сологуб, Мережковский, Гиппиус и пр.), — писал потом в своих воспоминаниях В. Вересаев. — Думаю, в большой степени тут играли роль, с одной стороны, близкие личные отношения Андреева с представителями литературного реализма, особенно с Горьким, с другой стороны — московская пассивность Андреева, заставлявшая его принимать жизнь так, как она сложилась» [20].
Надо полагать, что Вересаев был отчасти прав. Но лишь отчасти — потому что примкнуть к символистам Андрееву мешала отнюдь не «московская пассивность». Ему просто нечего было делать с ними. «Как ни разнятся мои взгляды со взглядами Вересаева и других, у нас есть один общий пункт, отказаться от которого значит на всей нашей деятельности поставить крест. Это — царство человека должно быть на земле. Отсюда призывы к Богу нам враждебны» [21], — так объяснял Андреев свое творческое credo.
Между тем и сам писатель стал явственно ощущать пустоту вокруг себя. «Кто я? — спросит он позднее. — Для благородно-рожденных декадентов — презренный реалист; для наследственных реалистов — подозрительный символист» [22]. Растерянность Андреева была понятна: многих писателей реалистического направления — Чехова, Гаршина, Толстого, Достоевского — он высоко ценил как своих учителей; но он остро чувствовал и свою оторванность от литературных традиций XIX века. Новая эпоха — эпоха отчаяния и надежд — диктовала новое содержание его творчеству и требовала для этого содержания новых форм. Но не социальные потрясения были основным источником той тревоги, того «безумия и ужаса», которые наполняли андреевские произведения. Квинтэссенция умонастроений Андреева — это трагедия одинокой личности, которую утрата веры в Бога — величайшая утрата этой эпохи — поставила перед лицом Абсурда. Подобные переживания были знакомы многим. Вот что писал, например, А. Блок: «Пока мы рассуждаем о цельности и благополучии, о бесконечном прогрессе, — оказалось, что высверлены аккуратные трещины между человеком и природой, между отдельными людьми и, наконец, в каждом человеке разлучены душа и тело, разум и воля» [23].
И каждый человек и каждый художник по-своему разрешал это противоречие. Одни рассчитывали на очистительную силу революции, способной придать жизни новый смысл, воспитать новую, совершенную личность, — их признанным лидером был М. Горький; другие возвращались к идее Бога, пытались восстановить (хотя бы за пределами реального) утерянное единство мира и человека, — так поступали символисты. И то и другое было для Андреева бегством от «проклятых» вопросов. Социальные преобразования не отменят смерти, не разрушат Стену, стоящую на пути разума и воли. Трансцендентная же истина, завораживавшая символистов, притягивавшая их к себе как спасительный свет маяка, по убеждению Андреева, — выдумка, фальшивка. «Ядро культурных россиян, — писал он, — совершенно чуждо всей этой схоластически-мистической свистопляске и якобы религиозным исканиям — этой эластичной замазке, которою они замазывают все Щели в окнах — чтобы с улицы не дуло» [24]. Небеса для Андреева всегда оставались пустыми, загадку бытия он искал в самой жизни, сталкивающей безначальную Мировую волю с взыскующим ее смысла человеческим разумом.
Громко и внушительно прозвучал голос богооставленного человека, обращенный к этим пустым и безмолвным небесам, в «Жизни Василия Фивейского» (1903), одном из лучших андреевских произведений. Древний сюжет Книги Иова переосмысливается в этой повести в духе новейшего, индивидуалистического бунтарства. Не смирение перед незаслуженным страданием, а наоборот — чудовищная гордыня дает отцу Василию силы пережить преследовавшие его несчастья: смерть сына, рождение другого сына — идиота, пьянство жены и ее страшную гибель в пожаре… Каждая служба в церкви, как и вся жизнь, представляется ему казнью, «где палачами являются все: и бесстрастное небо, и оторопелый, бессмысленно хохочущий народ, и собственная беспощадная мысль». О. Василий неимоверным усилием воли отбрасывает (как ему кажется) даже свою возмущенную гордость, когда не с вызовом, как в первый раз, а «с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое слово „я“, говорит: „Верую!“ Он как бы принимает правила игры, предложенной ему Богом, и вступает с ним в своего рода соглашение, в котором пытается навязать абсурдному миру простую человеческую логику, объясняющую каждое новое испытание так: „Он избран“».
Читателя Андреев не обманывает, как не обманывается сам: серая зимняя ночь, заглядывая в окно, где видит о. Василия и его сына-идиота, говорит: «Их двое» — двое безумных. И только самого отца Василия оставляет автор в неведении до самого конца: тот продолжает грезить «дивными грезами светлого, как солнце, безумия» и не понимает ужасного смысла «странно-пустого» хохота идиота. Автор позволяет о. Василию подняться на самую вершину страдания и самоотречения, откуда ему открывается «непостижимый мир чудесного, мир любви, мир кроткой жалости и прекрасной жертвы», — чтобы оттуда сбросить его, как и других своих героев, в бездну. Она разверзлась в тот момент, когда о. Василий решился потребовать у Бога подтверждения своей избранности — воскрешения нелепо погибшего прихожанина. Чуда не происходит; вместо воскресшего о. Василию видится в гробу дико хохочущий идиот, и — «падает все».
В этой повести впервые со времени «Оро» Леонид Андреев сумел дать живой, психологически убедительный образ богоборца. Трагедия его «гордого смирения» — самообмана, «заряженного» бунтом, — это трагедия измученного «проклятыми» вопросами человеческого разума перед лицом абсурда. Герой Андреева ищет смысла в бессмысленном; его «прыжок в Бога» оказывается падением в пропасть. Но гордость о. Василия не сломлена: даже мертвый, «в своей позе сохранил он стремительность бега», и это очень существенно для писателя, что подтвердят последующие его произведения.
«Жизнь Василия Фивейского» была высоко оценена критикой. Но среди символистов, пожалуй, один только Блок воспринял повесть как нечто свое, близкое, — как «потрясение». Другие же, находя в ней — к своему удовлетворению — признаки отхода Андреева от реализма, строго судили его за половинчатость, за «грубое материалистическое мировоззрение», которое лишает большое дарование писателя «истинного полета» (Брюсов).
Разгадать загадку «сфинкса российской интеллигенции» [25], дать вразумительное толкование необычному «строю души» этого художника пытались многие. Довольно близко подошел к объяснению феномена Леонида Андреева Вяч. Иванов. Он писал: «Если для символиста „все преходящее есть только подобие“, а для атеиста „непреходящего“ вовсе нет, то соединение символизма с атеизмом обрекает личность на вынужденное уединение среди бесконечно зияющих вокруг нее провалов в ужас небытия» [26]. Оставалось только понять, что же это за «символизм», способный соединяться с атеизмом…
Сейчас нам уже более или менее ясно, что Андреев первым из русских писателей пошел, ориентируясь на Достоевского (поначалу, может быть, неосознанно), по тому пути, которым позднее пойдут художники-экзистенциалисты, прежде всего Камю и Сартр (в начале XX века в этом направлении уже двигались М. де Унамуно и Л. Пиранделло). И для них и для Андреева главной и самой суровой правдой было одиночество человека («животного, знающего о том, что оно должно умереть») перед небом и другими людьми, — одиночество, на которое каждый обречен с момента своего рождения. Горькому, не перестававшему ждать обращения могучего таланта своего друга к проблемам социальным, Андреев говорил с раздражением: «Это, брат, трусость, — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге?» [27] Но в отличие от того же Сартра, который невозмутимо и торжественно принимал это метафизическое одиночество как высшую ценность, как истинную свободу, — Андреев «огорчался, скорбел и плакал: ему было жалко человека» [28]. Он не мог относиться к безнадежности трезво и сдержанно, хотя очень этого хотел: «Хорошо я пишу лишь тогда, когда совершенно спокойно рассказываю о неспокойных вещах, и не лезу сам на стену, а заставляю стену лезть на читателя» [29].