Колокола
Колокола читать книгу онлайн
Написанная в годы гонений на Русскую Православную Церковь, обращенная к читателю верующему, художественная проза С.Н.Дурылина не могла быть издана ни в советское, ни в постперестроечное время. Читатель впервые обретает возможность познакомиться с писателем, чье имя и творчество полноправно стоят рядом с И.Шмелевым, М.Пришвиным и другими представителями русской литературы первой половины ХХ в., чьи произведения по идеологическим причинам увидели свет лишь спустя многие десятилетия.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— «Началось великое переселение народов», — изрекал Щека, наблюдая, как бодрые толпы народа пестрым цветником двигались за переливающимся золотом хоругвей, икон и духовенства.
— Пан имеет резон, — отвечал Щеке тихонько Вуйштофович. — Обратное переселение совершится на четвереньках.
На ключе в этот день открывалась ярмарка, и многие оставались там на всю ночь.
День всегда бывал жаркий.
Было радостно веселым, размычивым звоном выпроваживать народ из пыльного, раскисшего от зноя Темьяна.
Юродивый Сидорушка брел за крестным ходом и во ржах, мимоходом, нагибался над васильками — искал Богородицыных слезок в их голубых глазах. Но глаза эти были сухи от зноя. Слепцы, идя за мальчиками-поводырями, пели про Алексия, человека Божия. Старухи и старики плелись за ними, поддерживая друг друга. Все, у кого оставалась хоть одна нога, стремились уйти с ходом из города. Безногих везли в деревянных коробках. Даже темьянские собаки плелись издали за крестным ходом: и им было приятно уйти от пыли и серых лопухов. Звон подбадривал отсталых и всех тянул из мутно-серого города, в желто-зеленые полотнища полей и лугов, сшитые узкими белыми швами проселков в неоглядную, праздничную одежду земли.
Василий и Николка с Чумелым и с подручными доброхотами налегали на веревки, чтобы заполнить гущинóй звона далекое пространство, на которое растягивался крестный ход, пока не скрывался из виду. Вместе с легкими белыми парусниками облаков, плывших по синему небу, скользили, обгоняя их, более легкие и быстрые парусники звона.
Крестный ход, переправившись на пароме через реку, уходил далеко, далеко в поля, еле золотясь извивистой ящерицей между сплошной желтью и зеленью полей и лугов. Звон прекратился.
Василий с верхнего яруса смотрел вдаль. Его манило из города. Никола, хоть не любил верхнего яруса, поднимался в этот день к Василию, и тоже смотрел вслед ходу. Чумелый зачем-то махал платком. Стрижи вылетывали из-под карнизов и полосовали воздух острыми, вольными вскриками.
— В Трéнев лог спустились, — вглядывался Никола в чуть видный хвостик ящерицы; золотая головка ее укрылась уж в густой прáзелени леса.
— Да, туда, — равнодушно отзывался Василий. — В Тренев.
Не отрываясь, он смотрел за окоем, Николке все это было знакомо, и он знал по себе, почему смотрит туда Василий. Он его не отрывал; присаживался на скамью; закрывал глаза и подставлял лицо палящему июльскому солнцу.
На верхний ярус осторожно входил старый холстомеровский приказчик Алексей Федулыч Пухов в парусиновом сюртуке. Он считал, что подняться на колокольню, при его болезни ног, все равно что пройти восемь верст за крестным ходом, и каждый год он, кряхтя, шмыгая вялыми ногами и присаживаясь отдохнуть на ступеньки, поднимался на верхний ярус и сидел там весь день, поджидая возвращения крестного хода. Увидев, что ход возвращается, он спускался с колокольни, встречал крестный ход около собора, подлезал на карачках под чудотворную икону и возвращался домой, чинный и торжественный.
Взобравшись на верхний ярус, Алексей Федулыч, в серебряных очках и в высоких плисовых сапогах на мягких подошвах, садился на скамейке возле Николки т долго вытирал вспотевшую лысину канареечным фуляром. Руки у него были розовые и маленькие, как у старушки.
— Ушли! — произносил он, ни к кому не обращаясь. — Пусто в городе. У нас, с холстомеровского двора, двадцать человек ушло. Даже жулики все ушли: выгоднее в народе им операции совершать. Все ушли. Замечал я неоднократно: даже воробьи на это время из города улетают: человек больше на дороге накрошит, чем в городе. Все ушли. Пусто.
Его плохо слушали: Николка дремал, а Василий, охватив голову руками, не отрывал глаз от широкой черты окоема.
— А ведь придут, — также ни к кому не обращаясь, замечал Алексей Федулыч. — Все назад вернутся: и люди, и воробьи. Все.
Василий недобро отзывался, переговаривая его же слова:
— Ну, «вернутся». Так что ж?
— А то ж, — отвечал ему, усмехнувшись, Пухов, — что вернутся. Сколько я лет живу на свете, и замечаю одно: все возвращаются. Кто куда ни пойдет, кто куда ни уедет, кто куда ни полетит, а все в свое место возвращается. Не дано человеку не возвращаться. Я это давно заприметил.
У первого хозяина, у кого я еще в мальчиках жил, сын был, Михаил Аверьяныч — по счету третий, по уму — не то первый, не то, не поймешь, какой. Торговали бакалеей. Пряностью: корица, гвоздика, ваниль, лавровый лист. Ну, лавровым, так лавровым — что ж тут удивительного? А могли бы сеном. Товар — товар и есть. Простое дело. Михаилу ж Аверьянычу — не простое. — «Хочу, — говорит, — видеть лавровое дерево. Что ж это, говорит, мы всю жизнь лавровый лист один видим, а дéрева, какое оно с этим листом, так и умрем, не повидаем? Корица, говорит, тоже: корица, это значит — кора. Корой торгуем, а откуда она, эта кора, от какого дерева? Так умрем и не узнаем? Это все равно что берестой торговать и березы никогда не видеть. Даже очень глупо и стыдно это». Вот вбил себе в голову: «Жив не буду, а на месте узнаю, от какого это дерева кора?» Папенька, Аверьян Иваныч, царство небесное, плюнул, а отпустил: «Поезжай, — говорит, — дурак, посмотри. Следовало бы тебя здесь березовой кашей угостить, да авось тебя там лавровой накормят». И поехал. И без вести пропал. Года два-три не было слуху. Справки наводили в иных странах — неизвестен. Думаю: видно, корица не от сладкого дерева кора: хорошо, как там из лаврового-то дерева домовины тешут, а как просто зарыли, словно падаль. Вот тебе и узнал корицу! Пропал. Ну, что ж, думаю. А, может быть, он и жив, и счастье даже себе там нашел, и лавровые-то рощи повеселей наших осиновых оказались. Ан, нет. Вернулся. Похудел, постарел, а вернулся, и за прилавок, слóва не говоря, стал. Отец спрашивает: «Ну, что ж, Михайла, корица от какого дерева кора?» — «Ничего, — отвечает, — особенного нет, папаша, от обыкновенного. Даже неинтересно рассказывать. И лавровые, говорит, рощи все голые стоят, весь лист с них содран ради коммерческих целей. Скучно смотреть. Наши березовые лучше: хоть без голизны, в листве». Вернулся — и остался. Никуда из Темьяна не выезжал. Даже за город не выходил: дома водку пил и огурцом с собственного огорода закусывал.
А то Никандра отца, от Егория-в-Холуях, дьякона, сын. Из семинарии в добровольцы на войну уходил. Ну, этот, думаю, непременно не вернется. У Никандра-то одиннадцать ртов, не считая своего, а хлеб не в каждый роток попадает. Либо убьют, либо в люди выйдет. И он сам так объяснял, уезжая: «Еду я и воевать, и чужие земли понаблюдать. Вряд ли вернусь. Всякий своего счастья кузнец». — «До свиданья, — говорю, — куй на здоровье». — «Не до свиданья, — он меня поправляет, — а прощайте». Ну прощайте так прощайте. Уехал. Нет вести. Ну, убит, думаю. Хоть этот не вернулся. Лег на поле славы. Прошло два года. Однажды шлют ко мне от отца Никандра: «Дайте, — просит, — в пузырек бузиновой» (очень хорошо я настаивал водку на бузине: от ревматизма пользительно). Налил. Даю. «Что, али отца Никандра схватило?» — «Нет, — отвечают,–Петра Никандрыча, сынка». Ага, думаю, вернулся. И так нелюбопытно мне было, что даже не пожелал поглядеть: ревматизм-то, и не уезжая, мог бы дома получить. Хоть бы ранили — и это любопытней было бы.
Еще многие из Темьяна уезжали, и на лодках уплывали, а кто и пешком уходил. Петра Иваныча сын, зеленщика. В училище какое-то поступил в Москве; учился долго; не возвращается. Ну, решаю, видимое дело: Москва слаще показалась, чем Темьян. Иду ко всенощной под Ивана Богослова: встречаю! «Обучились?» — спрашиваю. «Обучился, — отвечает. — Водку пить с пивом обучился, смесь: чернокожий с белолицей. А раньше, говорит, знания не имел. Хочешь, научу?» — «Благодарствуйте, — отвечаю. — Позвольте поздравить с возвращением».
И предводителева дворянства, Курамышева, сынок вернулся: в параличе привезли, и Веденеева дочка, чтó в Петербург выдали, вернулась: за ручку двоих ведет, третий во чреве. Это еще хорошо вернулись: кто хоть и без ног, да вольно. А то и с ногами возвращались, да по неволе передвиженье: Умницына сынок, Гаврюшка. Уехал из Темьяна. Отец долго не пускал. Пустил-таки. Не было возможности не пустить: все стены, все потолки изрисовал. Безобразное дело: в углу иконы, а на стене — некая оголенная. Пришлось пустить. Художеством, говорят, в Питере занимался. Художества мы его в Темьяне не видали, а вернулся художественно: по этапу, и прочно: без права выезда, и еженедельно визит к полицмейстеру, но без закуски и угощения.