Рассказы не о любви
Рассказы не о любви читать книгу онлайн
Автор рассказывает о судьбах людей, вынужденно вырванных из своего круга, из своей страны, и существующих отдельно. Они не дома, хотя читают русские газеты, ходят в русский синематограф, и должны обустраивать жизнь здесь… В том числе и личную жизнь.
Это мир чувственной любви, зашкаливающих эмоций и томительного, непреодолимого одиночества. У этих отношений нет будущего, важно только настоящее.
Предвоенная Европа, Россия далеко, впереди снова серьезные испытания…
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Покойницы старые девы, жившие в доме, в котором происходил аукцион, тоже вероятно могли бы найти себе русские отражения. Они были болтливы и беспечны, носили шляпы с птичками и всегда хихикали, когда приходилось встречаться с кем-нибудь на улице. Сперва умерла старшая, блаженно уснув и не проснувшись. Ее хоронили всей деревней; сестрица ехала в карете и ее хихиканье теперь было похоже на рыдание. Были цветы, благолепие рукопожатий на кладбище… Через год оставшуюся в живых карета скорой помощи отвезла за двадцать километров в город. Барышня промучилась в больнице несколько недель и умерла в страданиях после операции. Там ее и хоронили, казенным образом, выдав гробовщику расписку: взыскать с наследников. Странно! Обе барышни всю жизнь были такие одинаковые.
Оставив машину за углом и на всякий случай еще прикрутив в ней какие-то дребезжавшие гайки, мы вошли, все пятеро, и осмотрев решительно все, до последних мелочей, встали сбоку, где какой-то любитель курьезов, наставив фотографический аппарат, снимал аукционщика с двумя стульями в руках. Слова бегали из его рта с легкостью и силой необыкновенной, и вещи переходили из рук его помощников в руки торгующихся быстро и бесхлопотно.
Мы пятеро лучше всех изображали в этом представлении публику, восхищенную публику, не сводящую глаз с аукционщика, хохотавшую над всеми его остротами, восторженно хвалившую продаваемую мебель (потому что у нас самих и в помине не было такой), ликовавшую, когда цена взвинчивалась, встречая междометиями неожиданную, под самый молоток, надбавку. Впрочем, вместо молотка, который торчал в кармане аукционщика, чиновник пользовался небольшим, ладным, совсем новым топориком, который он едва не унес с собой, когда все было кончено. Сперва, спохватившись, он собрался было отдать его в придачу к обеденному столу, пошедшему последним, потому что на нем вытанцовывал чиновник свой многочасовой танец, но потом решил пустить его отдельно, и неожиданно Виктор Иванович, толкнув кого-то локтем вправо и мигнув влево, дал за топорик семь франков и, купив топорик, объявил, что в лавке такой стоит одиннадцать.
Мы обомлели. Мало того, что побывали на этом параде, показали себя и посмотрели людей, веселились целый день, навидали столько, сколько за целый год не увидишь, мы еще и сами участвовали в нем: тратили деньги и уехали домой не с пустыми руками.
Конечно, наш дом — не чета тому, и нет в нем ни ореховой гостиной, ни зеркального шкапа, ни мороженицы, а пианино стоит под навесом, потому что не поместилось в доме, и к нему проведена электрическая лампочка, которую Манюра боится зажигать в грозу. Но ночь мы укрываем его одеялом, так и укрываем их вместе — музыкальный инструмент и радиатор машины, а уж сами накрываемся пальто. Впрочем, это никому не интересно.
Манюра зажгла на кухне свет, развела огонь в печке и все время подбирая свои совершенно золотые волосы, отросшие за лето, и которые она боится стричь, потому что не знает, будет ли это модно, и как именно их стричь, чтобы было совсем модно, — Манюра подбирая свои слабо вьющиеся пряди за плечом, стала накрывать на стол. Было уже совсем темно. В саду продолжался сильный сухой ветер, начавшийся еще днем, в чужом саду, и казалось, что наши деревья, наши крепкие тополя, перешли к нам из той усадьбы.
Мальчики пошли кормить собак, хлопали ставнями. Виктор Иванович долго ласково уговаривал их вымыть руки, потом тихонько открыл радио, и под журчание ланнеровского вальса мы сели ужинать. Ели мы в кухне, в пару кипящего супа, а топорик лежал тут же и сверкал чистотой и ясностью мертвого предмета.
— Клянусь костью! — сказал Митя, — за этот судок, за хлебную корзинку, за салфеткины кольца больше пяти не выручишь.
— Тертый калач выручит и восемь.
— А смешно будет, когда выломают плиту и потащат. За плиту пятьдесят, красная цена.
— Клянусь костью! — закричал Алеша, — плита пойдет вместе с домом. А вот табуретки — это да! Лоханка тоже.
— Лоханку я не отдам, — сказала Манюра убежденно. — Зарубите себе на носу: что бы ни было, без лоханки жить нельзя.
— Глупости… Вот если матрасы вспарывать начнут, дело будет дрянь. Увидят, что сено.
Виктор Иванович удивленно оглядел всех:
— А за Айвазовского что дадут?
— Франков десять.
Он встал.
— А что у нас еще есть?
Все пошли в комнату.
В этой комнате на кровати спал сам Виктор Иванович, а на полу — мальчики. Айвазовский действительно висел на стене, громадный, мглистый. Под ним — книги: Пушкин, алгебра Кисилева, Стендаль «О любви», десятка три книжек.
— Тут не разберут, какие французские, какие русские. На вес пойдут.
— Неужели? Зачем же так спешить?
— Да так уж. Кому охота копаться. Вот лампа электрическая — это вещь. Верстак — опять хорошо. Гардероб, клянусь костью… Задняя стенка выломана. Печь «Саламандра» — это да! Это денег стоит. Что еще?
Алеша вступил тотчас же:
— Корзинка — пятнадцать франков. Курица на яйцах может под нее сесть. И вот этим самым топориком — когда она состарится, ее стукнут. Хорошо, что приобрели.
— Пятнадцать пятьдесят даю.
— Шестнадцать. Кто больше? А вот башмаки. Пять пар башмаков.
— К тому времени сносим.
Все вместе мы пошли к Манюре.
— Эти цветочные горшки вообще ничего не стоят, да их и побьют до того.
— Не трогай, Митька, это гиацинты будут.
— Никто ничего не трогает. Икона. Ее в придачу к кофейной мельнице дадут. «Не поймет и не оценит», как сказал Майков. Где топор? Столик о трех ножках.
— Двадцать франков первая цена, — с увлечением воскликнул Виктор Иванович, и уже, наверное в эту минуту был непереводим ни на какой язык.
— Двадцать один, — сказала Манюра со слезами в голосе.
— Клянусь костью! О трех ножках столик. А еще — походная кровать.
Алеша попробовал кровавь, сел и провалился.
— Дети, дети, — сказал Виктор Иванович и замял, задергал свою бороду, — неужели же ничего у нас больше и нету?
— Есть еще велосипед, — сказала Манюра жестко, — хороший мальчишковый велосипед, прочный. За него ей-богу много могут дать.
Мальчики вдруг приуныли. Им стало что-то грустно. Они еще разок посмотрели на кувшин, на ведро, словно прицениваясь к ним, и вышли. И мы вышли тоже. И вдруг все вместе принялись искать по всему дому злосчастный топорик, зажигали спички, ползали по темным углам, упрекали друг друга, говорили, что это теперь у нас самый необходимый предмет в доме, — и все это под ланнеровские вальсы, звучавшие в тот вечер как-то особенно прекрасно, как звучали они еще в «Дворянском гнезде», или в каком-нибудь другом, непохожем на наше, месте.
Но топорика мы так и не нашли. Только спустя несколько дней оказалось, что он завалился за комод. Но к этому времени мы все уже отрезвели, и жизнь шла своим путем.
1938
ВМЕСТО НЕКРОЛОГА
Я помню с детства его большие, белые босые ноги, в крепких желтых сандалиях, с широким поперечным ремнем, отделявшим пальцы от подъема. Это было последнее лето перед войной. Помню, мы сидели в лодке: Миша на носу, мы с Леной на первой доске, за нами — на второй — он, орудуя веслами, а на корме за рулем сидел еще кто-то, уже не помню кто. Во всяком случае, там кто-то конечно находился, потому что когда я оборачивалась, и старалась мимо гребца заглянуть назад, мне кто-то мешал.
И вот внезапно между мной и Леной появились эти сандалии, эти ровные пальцы. «Мне нужен упор, — сказал он, — подвиньтесь, мелкота». Я подвинулась и уже не знала, что делать с руками, чтобы только случайно не задеть его. А озеро было такое металлическое, такое нарядное, финские сосны такие темные. Над ними, над далью, кто-то могуче и небрежно размазывал закат, и на воде было то единственное вечернее молчание, о котором и не догадываются оставшиеся на берегу.
«О, закрой свои бледные ноги!» — сказал голос позади меня, доска заскрипела от нажима, и весла заработали шумней.
На обратном пути я уже круто, подло ненавидела его. «И вовсе не надо пуд соли с человеком… достаточно увидеть босые ноги… Как противно! Они выдают его, неужели он не видит? Самодовольные, тупые… Лучше самые полосатые носки, чем это». Всходила северная луна, играла с водой, отводила от нас черный берег.