Былое и думы.(Предисловие В.Путинцева)
Былое и думы.(Предисловие В.Путинцева) читать книгу онлайн
Писатель, мыслитель, революционер, ученый, публицист, основатель русского бесцензурного книгопечатания, родоначальник политической эмиграции в России Александр Иванович Герцен (Искандер) почти шестнадцать лет работал над своим главным произведением — автобиографическим романом «Былое и думы». Сам автор называл эту книгу исповедью, «по поводу которой собрались… там-сям остановленные мысли из дум». Но в действительности, Герцен, проявив художественное дарование, глубину мысли, тонкий психологический анализ, создал настоящую энциклопедию, отражающую быт, нравы, общественную, литературную и политическую жизнь России середины ХIХ века.
Роман «Былое и думы» — зеркало жизни человека и общества, — признан шедевром мировой мемуарной литературы.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Такова была наша семейная разладица лет пятнадцать тому назад. Много воды утекло с тех пор, и мы встретили горный дух,остановивший наш бег, и они, вместо мира мощей, натолкнулись на живые русские вопросы. Считаться нам странно, патентов на пониманье нет; время, история, опыт сблизили нас не потому, чтоб они нас перетянули к себе или мы — их, а потому, что и они и мы ближе к истинному воззрению теперь, чем были тогда, когда беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы сомневались в их горячей любви к России или они — в нашей.
На этой вере друг в друга, на этой общей любви имеем право и мы поклониться их гробам и бросить нашу горсть земли на их покойников с святым желанием, чтоб на могилах их, на могилах наших расцвела сильно и широко молодая Русь!» [323]
ГЛАВА XXXI
С конца 1845 года силы моего отца постоянно уменьшались; он явным образом гаснул, особенно со смерти Сенатора, умершего совершенно последовательно всей своей жизни, невзначай и чуть-чуть не в карете. В 1839 году, одним вечером, он, по обыкновению, сидел у моего отца; приехал он из какой-то агрономической школы, привез модель какой-то агрономической машины, употребление которой, я полагаю, очень мало его интересовало, и в одиннадцать часов вечера уехал домой.
Он имел обыкновение дома очень немного закусывать и выпивать рюмку красного вина; на этот раз он отка(158)зался и, сказав моему старому другу Кало, что он что-то устал и хочет лечь, отпустил его. Кало помог ему раздеться, поставил у кровати свечу и вышел; едва дошел он до своей комнаты и успел снять с себя фрак, как Сенатор дернул звонок; Кало бросился — старик лежал возле постели мертвый.
Случай этот сильно потрёс моего отца и испугал; одиночество его усугублялось, страшный черед был возле: три старших брата были схоронены. Он стал мрачнее и хотя, по обыкновению своему, скрывал свои чувства и продолжал ту же холодную роль, но мышцы изменяли, — я с намерением говорю «мышцы», потому что мозг и нервы у него остались те же до самой кончины.
В апреле 1846 лицо старика стало принимать предсмертный вид, глаза потухали; он уже был так худ, что часто, показывая мне свою руку, говорил:
— Скелет совсем готов, стоит только снять кожицу.
Голос его стал тише, он говорил медленнее; но ум, память и характер были как всегда — та же ирония, то же постоянное недовольство всеми и та же раздражительная капризность.
— Помните, — спросил дней за десять до кончины кто-то из его старых знакомых, — кто был наш поверенный в делах в Турине после войны? Вы его знавали за границей.
— Северин, — отвечал старик, едва подумавши несколько секунд.
Третьего мая я его застал в постеле; щеки горели лихорадочно, что у него почти никогда не бывало; он был беспокоен и говорил, что не может встать; потом велел себе поставить пиявки и, лежа в постеле во время этой операции, продолжал свои колкие замечания.
— А! ты здесь, — сказал он, будто я только что взошел. — Ты бы, любезный друг, съездил куда-нибудь рассеяться, это очень меланхолическое зрелице — смотреть, как разлагается человек: cela donne des pensees noires! [324]Да вот прежде дай-ка мальчику гривенник на водку.
Я пошарил в кармане, ничего не нашел меньше четвертака и хотел дать, но больной увидел и сказал:
— Какой ты скучный; я тебе сказал — гривенник.
— У меня нету с собой. (159)
— Подай мой кошелек из бюро, — и он, долго искавши, нашел гривенник.
Взошел Голохвастов, племянник моего отца; старик молчал. Чтоб что-нибудь сказать, Голохвастов заметил, что он сейчас от генерал-губернатора; больной при этом слове дотронулся, по-военному, пальцем до черной бархатной шапочки: я так хорошо изучил все его движения, что тотчас понял, в чем дело: Голохвастову следовало сказать «у Щербатова».
— Представьте, какая странность, — продолжал тот, — у него открылась каменная болезнь.
— Отчего же странно, что у генерал-губернатора открылась каменная болезнь? — спросил медленно больной.
— Как же, mon oncle, [325]ему с лишком семьдесят лет, и в первый раз открылся камень.
— Да, вот и я, хоть и не генерал-губернатор, а тоже очень странно, мне семьдесят шесть лет, и я в первый раз умираю.
Он действительно чувствовал свое положение; это-то и придавало его иронии какой-то макабрский [326]характер, заставлявший разом улыбаться и цепенеть от ужаса. Камердинер его, который всегда по вечерам делал мелкие домашние доклады, сказал, что хомут у водовозной лошади очень худ и что следует купить новый.
— Какой ты чудак, — отвечал ему мой отец, — человек отходит, а ты ему толкуешь о хомуте. Погоди денек-другой, как отнесешь меня в залу на стол, тогда доложи ему (он указал на меня), он тебе велит купить не только хомут, но седло и вожжи, которых совсем не нужно.
Пятого мая лихорадка усилилась, черты еще больше опустились и почернели, старик, видимо, тлел от внутреннего огня. Говорил он мало, но с совершенным присутствием духа; утром он спросил кофею, бульону… и часто пил какую-то тизану. [327]В сумерки он подозвал меня и сказал:
— Кончено, — при этом он провел рукой, как саблей или косой, по одеялу. Я прижал к губам его руку, — она была горяча. Он хотел что-то сказать, начинал… и, ничего не сказавши, заключил: (160)
— Ну, да ты знаешь, — и обратился к Г. И., стоявшему по другую сторону кровати:
— Тяжело, — сказал он ему и остановил на нем томный взгляд.
Г. И. — заведовавший тогда делами моего отца, человек чрезвычайно честный и пользовавшийся его доверием больше других, наклонился к больному и сказал:
— Все до сих пор употребленные нами средства остались безуспешными, позвольте мне вам посоветовать прибегнуть к другому лекарству.
— К какому лекарству? — спросил больной.
— Не пригласить ли священника?
— Ох, — сказал старик, обращаясь ко мне, — я думал, что Г. И. в самом деле хочет посоветовать какое-нибудь лекарство.
Вскоре потом он уснул. Сон этот продолжался до следующего утра, должно быть, это было забытье. Болезнь за ночь сделала страшный успех; конец был близок, я в девять часов послал верхового за Голохвастовым.
В половину одиннадцатого больной потребовал одеться. Он не мог ни стать на ноги, ни верно взять что-нибудь рукой, но тотчас заметил, что серебряной пряжки, которой застаивались панталоны, недоставало, и велел ее принесть. Одевшись, он перешел, поддерживаемый нами, в свой кабинет. Там стояли большие вольтеровские кресла и узенькая, жесткая кушетка, он велел себя положить на нее, тут он сказал несколько слов непонятно и бессвязно, но минут через пять раскрыл глаза и, встретив взором Голохвастова, спросил его:
— Что так раненько пожаловал?
— Я, дядюшка, был тут поблизости, — отвечал Голохвастов, — так заехал узнать о вашем здоровье.
Старик улыбнулся, как бы говоря: «Не проведешь, любезный друг». Потом спросил свою табатерку; я подал ее ему и раскрыл, но, делая долгие усилия, он не мог настолько свести пальцы, чтобы взять табаку; его, казалось, поразило это, мрачно посмотрел он вокруг себя, и снова туча набежала на мозг, он сказал несколько невнятных слов, потом спросил:
— Как, бишь, называются вот эти трубки, что через воду курят?
— Кальян, — заметил Голохвастов.