Милые мальчики
Милые мальчики читать книгу онлайн
Российским читателям еще предстоит проникнуть в мир Реве — алкоголика, гомосексуалиста, фанатичного католика, которого привлекали к суду за сравнение Христа с возлюбленным ослом, параноика и истерика, садомазохиста и эксгибициониста, готового рассказать о своих самых возвышенных и самых низких желаниях. Каждую секунду своей жизни Реве превращает в текст, запечатлевает мельчайшие повороты своего настроения, перемешивает реальность и фантазии, не щадя ни себя, ни своих друзей.Герард Реве родился в 1923 году, его первый роман «Вечера», вышедший, когда автору было 23 года, признан вершиной послевоенной голландской литературы. Дилогия о Милых Мальчиках была написана 30 лет спустя, когда Реве сменил манеру письма, обратившись к солипсическому монологу, исповеди, которую можно только слушать, но нельзя перебить.В оформлении обложки использован кадр из фильма Поля де Люссашта «Милые мальчики».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Но тебе тогда было… всего лишь…
— Мышонок, я понял, что Господь мой и Повелитель… будет солдатом… когда мне было шестнадцать… Или пятнадцать. Или четырнадцать. А может, я давным-давно это знал. Лет так, наверное, с семи…. Но тогда еще не было войны, и солдаты были не те, не настоящие солдаты, что идут в атаку сквозь ветер и дождь, дым и развалины, и любят друг друга под землей, в своих темных блиндажах и, раздобыв наверху что-нибудь вкусненькое — при случае, пока молчит орудийный огонь — бережно, исполненные нежной заботы друг о друге — то прыская со смеху, то заходясь от хохота — стряпают на полуразбитой плитке добычу: краденую индейку или картошку из мешка, обнаруженного в старой церковной раке — ведь это было бесценным даром там, в кромешном кровавом грязном месиве…
— Да, хорошо, но тогда, во время войны, знал ты какого-нибудь солдата?
— Когда я это узнал… когда совершенно убедился, уже была война, Мышонок, и нашу землю заполонили пришлые солдаты со своим чуждым наречием, звучащим, как коронационный гимн вожделению. Других солдат не было. Иными словами, Мышонок, выбирать мне было не из кого. Но я и не хотел выбирать, после того, как встретил Вольфганга. Ничего я больше не хотел, кроме того, чтобы армия Вольфганга, его страна, его народ одержали победу, и чтобы весь мир впредь принадлежал им, всем этим десяткам, сотням тысяч, миллионам молодых людей в таких же новеньких скрипучих, беспощадных мундирах, и чтобы они каждый день, да, многажды на дню уводили меня с собой, в лес, или в яму, или в пещеру, или в сарай, или в амбар, один на один или вдвоем, а то и втроем, и раздевали друг друга, и один за другим исполняли со мной свое желание, которое так же было и моим, а после, каждый в свой черед, хлестали бы меня своими пахучими ремнями… Я бы ежедневно упивался жестокой любовью с героями-триумфаторами, со всеми ними, день за днем, а не раз в месяц, в два месяца, в двенадцать недель и всего лишь с одним Вольфгангом, с этим его свистающим солдатским ремнем и жгучим, истязающим солдатским орудием… А если бы он однажды не вернулся? Я любил немцев, их страну, их речь и песни, которых не понимал, но они должны были выиграть войну, чтобы никогда не уходить, а в своих шуршащих форменных брюках окружить лес, в котором я бы ждал их в той самой яме, уже голый ниже пояса…
— Да, но как же у вас до дела дошло, с этим Вольфгангом? Я имею в виду, вы же не сразу стали понимать друг друга…
— Есть вещи, Мышонок, которые понимаешь без слов. Помню, как-то раз в детстве, на мельнице, оборудованной под кинозал, один солдат усадил меня к себе на колени, хотя я уже, в сущности, был для этого великоват. Странно, что он держал меня на коленях, как малыша, и то и дело подсыпал мне в ладошку чищеных орехов из бумажного кулька, ведь я уже год как вышел из этого возраста, и к тому же мальчик, и все-таки меня это не удивило… Когда в обтянутом потертым бордовым плюшем зале гасили свет, или по ходу фильма становилось темно, он прижимал меня к себе и ласкал, и я смутно догадывался о чем-то, хотя никогда не смог бы сказать об этом словами… Что-то крылось за тем, что он гладил меня лишь тогда, когда этого никто не видел, потому что это была тайна… тайна, которая развеивалась, выцветала, переставала быть тайной, когда фильм заканчивался и в зале вновь зажигался свет. Время от времени мы переговаривались, и вдруг он шепнул: «Тебе никогда не хотелось быть девочкой?» Почему он это спросил? Этот вопрос меня озадачил, поскольку, я полагаю, быть девочкой я не хотел, но желал угодить ему своим ответом. Думаю, что ему бы хотелось услышать «да», и в то же время «нет» — право, не знаю. Я ответил: «С тобой — да». Вот и все, что я сказал, прижимаясь к нему, сам не понимая, что означают эти слова. Он тихонько, чуть посапывая, рассмеялся и тыльной стороной ладони слегка провел мне по шее. И в то же время, мне кажется, это его как-то смутило. Внезапно я спросил: «Где твой пистолет?» — «В другой раз принесу». Тут экран посветлел, и в зале зажегся свет.
— Сколько тебе было тогда лет?
— Где-то семь-восемь.
— А потом? Кто он был такой? Ну, то есть он что, к вам домой приходил? Вы с ним были знакомы?
— Нет, он больше не вернулся. Как-то раз зашел к нам; всего однажды, в воскресенье, где-то в конце зимы. Молодой такой парень, приезжал на какой-то конгресс, антивоенный, что ли… Зачем это все было нужно…
— А больше ты ничего не знаешь?
— Нет, не знаю. Ни имени, ничего. Ах нет, вроде бы его звали Йохан… Так я и с Вольфгангом познакомился. Ничто не ново, Мышонок — людские дела, людские слова…
— Ну вот, завел волынку.
— Ну все, все….
— Нет, но ведь этот Вольфганг, не домой же он к вам явился? Что ты мне тут плетешь, где вы с ним познакомились-то?
— Да на поляне в лесу, том самом, где я ему потом отдался, на той самой поляне в том самом лесу, Мышонок, в полдень это было, в субботу… я увидел его, он — меня… Стояла очень мягкая осенняя погода… Я разжигал огонь — в одиночестве, как всегда… Развел я костерок из мелких веток в старой банке из-под белой краски, и тут вдруг выходит он. Я перепугался и решил было скорехонько затушить огонь, но у меня ничего не вышло, хотя я на огонь и в эту банку охапку мокрой листвы вывалил. Поднялся страшенный дым, сырой, мертвенный, и сделалось только хуже. Банка была без крышки, и под рукой не нашлось ничего, чем можно было бы ее прикрыть, ни какого-нибудь крупного булыжника, ничего. Поэтому я сам уселся на банку и затушил огонь собственным задом, чувствуя при этом, как горячий, влажный дым пропитывает мне штаны, и вот тут-то он передо мной и возник. Дыма больше не было, но он наверняка успел его заметить. Я хотел было сказать что-то, что разом бы все объяснило: что вот я развел огонь, но что теперь все в порядке, и что разжигал я его в банке, а не на земле… и что огонь отпугивает зверей, или наоборот, не знаю, я понятия не имел, что бы ему больше понравилось… Я уже раскрыл рот, чтобы выговорить: «Огонь», хотя он только что погас и вместе с дымом был запечатан в банке горячим штемпелем моей юной задницы… И тогда я выговорил: «Тайна…» Надо тебе сказать, Мышонок, что слово «тайна» на обоих языках означает одно и то же, из-за родства речи. Немцы в своих песнях военных летчиков тоже об этом пели: наши народы связаны кровью, это родство не на жизнь, а на смерть, хотя во всем этом не было, разумеется, ни слова правды, как я потом узнал дома. Но в то время, когда Вольфганг в лесной чаще хлестал меня своей крепкой солдатской рукой, своим темным ремнем, в то время я верил, что это правда, навеки, навсегда…
— Ну, это все здорово, но что же он сделал, когда увидел тебя там, у костра, на поляне? Не сразу же он на тебя с ремнем накинулся? Что он сказал? Что сделал?
— Он рассматривал меня, Мышонок. Вокруг не было ни души, и мы смотрели друг другу в глаза, Вольфганг и я. Он еще так быстро огляделся, нет ли вокруг кого, потом опять посмотрел на меня и ухмыльнулся. Такой мимолетной, смутной усмешкой — она длилась всего долю секунды, но я уловил ее, я заметил ее — мимолетную, смутную солдатскую усмешку. И я, в свою очередь, бросил взгляд вокруг, но поблизости не было ни души. Я не сумел бы объяснить, зачем я в тот момент оглядывался, и не знал, зачем он — этот молодой смуглый немец, солдат, в своей поскрипывающей темной униформе — подошел ко мне и, стоя передо мной, зорко осматривался кругом — быстро, но вместе с тем очень внимательно. Лицом к лицу, на расстоянии не больше шага, мы продолжали разглядывать друг друга. Потом я встал. Я встал с этой старой банки, в которой дотлевал разведенный мною огонь, и последние тоненькие струйки дыма извивались за моей спиной, я знал это, но не оглядывался. Я смотрел на него, на Вольфганга. И он тоже не сводил с меня глаз. Я был тогда жутко застенчивым прыщавым юнцом лет пятнадцати, Мышонок, вечно заливался краской и отводил глаза, если кто-нибудь смотрел на меня — странно, что в этот раз я не опускал глаз. И в сущности, странно было и то, что я вскочил с этой банки, в которой догорал огонь, и тем самым выдал себя, и все же я встал, потому что… он хотел смотреть на меня — да, иначе бы я это и не назвал… Его взгляд остановился на мне, и что-то приказало мне подняться, чтобы он смог рассмотреть меня в полный рост. И я не только видел — я чувствовал, как его взгляд быстро обшаривает мое тело, задерживаясь тут и там. Нет, я не опустил глаз. Сердце у меня колотилось, рвалось, металось в груди так, что перехватывало дыхание, но я не опустил глаз, чтобы уклониться от его взгляда, потому что я не мог от него уклониться и не мог ни удрать, ни наговорить ему с три короба и… да я и не хотел этого, а почему — так просто не объяснишь. Он смотрел на меня так, как никто в жизни на меня не смотрел, Мышонок… никто… никогда… понимаешь?