Милые мальчики
Милые мальчики читать книгу онлайн
Российским читателям еще предстоит проникнуть в мир Реве — алкоголика, гомосексуалиста, фанатичного католика, которого привлекали к суду за сравнение Христа с возлюбленным ослом, параноика и истерика, садомазохиста и эксгибициониста, готового рассказать о своих самых возвышенных и самых низких желаниях. Каждую секунду своей жизни Реве превращает в текст, запечатлевает мельчайшие повороты своего настроения, перемешивает реальность и фантазии, не щадя ни себя, ни своих друзей.Герард Реве родился в 1923 году, его первый роман «Вечера», вышедший, когда автору было 23 года, признан вершиной послевоенной голландской литературы. Дилогия о Милых Мальчиках была написана 30 лет спустя, когда Реве сменил манеру письма, обратившись к солипсическому монологу, исповеди, которую можно только слушать, но нельзя перебить.В оформлении обложки использован кадр из фильма Поля де Люссашта «Милые мальчики».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Мышонок, мне нужно еще кое-что тебе рассказать. Это займет недолго, но я хочу, чтобы ты выслушал. Мне страшно… мне всего страшно. Если я расскажу, я снова буду делать все, что ты захочешь. Всегда. Я ведь не просто так прошу. — Боже, боже, что за жалкий скулеж. Какая же я размазня. — Ты в самом деле должен позволить мне рассказать.
— Ну, что там, братишка, что такое? — Мышонок вдруг обнял меня. Меня смущали его ласки: я не осмеливался принимать их, опасаясь, что не смогу жить дальше, если когда-нибудь их лишусь.
— Я никуда не гожусь в постели, о зверь мой.
— Да нет же, брат Волк.
— Но Господь — в любом случае, Матерь Его — знает, что я люблю тебя, и как люблю. — Лучше бы я попридержал язык: это все подпадало под рубрику «патетика». Тем не менее я продолжал в том же духе.
— Ты позволишь мне рассказать?..
— Ну конечно.
— Совершенно… совершенно чистосердечно, скажем так?
— Совершенно чистосердечно. — (Фу, какая все это мерзость).
— Ну давай же, Волчушка.
— Это… это случилось… — Я колебался. Неизвестно, что меня останавливало, но я не мог так сразу приступить к тому, о чем собирался рассказывать. — Это было… однажды мне приснился сон… Год назад или около того. — Я вновь замешкался. — Временами… я придаю снам некоторое значение. Иногда… они много значат… — Что за бредятина.
— Да, Волк, я тоже. Давай дальше. — Невозможно выпытать, запасался ли Мышонок терпением для моего рассказа или же в самом деле хотел услышать его, да и, по правде говоря, я был слишком близок к отчаянию и чересчур самолюбив, чтобы исследовать этот вопрос до конца.
— Этот сон приснился мне где-то год-полтора назад. Да, мы с тобой уже были знакомы. Не думаю, что я тебе его когда-нибудь рассказывал. Мне снилось, что у меня вечеринка, и что она затянулась допоздна. Это было на Аудэзяйдс Ахтербюргвал[54], где я прожил лет шесть, в Амстердаме, наверху, со двора, в третьем этаже, с Вими[55]. Странно, что во сне вечеринка была именно там, ведь я оттуда уже восемь лет как съехал. Да, не знаю, с чего бы это? Однако было уже совсем поздно. Шум и громкие разговоры поутихли, поскольку и гости тоже постепенно разбредались. Дело шло к утру. Народу, думается мне, оставалось человек шесть-семь. Комната была заставлена мутными стаканами и пепельницами, полными окурков. Как водится, виночерпие со временем сделалось более непринужденным. Каждый наливал себе сам, из холодильника или набитого бутылками кухонного шкафа. Мы толпились в той самой крошечной кухоньке и близ нее, ты-то ее никогда не видал, но ее было не миновать по пути из гостиной в спальную каморку, которая, вообще говоря, находилась в другом, нежилом доме на углу; но я сейчас не об этом. Тогда, во сне, к утру, нас оставалось всего двое-трое. И вот в этой кухоньке, прислонившись к шкафу, стоял молодой человек лет тридцати, со стаканом для виски в руке, но он не пил или почти не пил — алкоголя, я имею в виду. Он показался мне чрезвычайно привлекательным. Я никогда не встречал и не видел его раньше. Одет он был просто, в ладно сидящую, но не броскую одежду: серые брюки и аккуратную белую или бледно-голубую льняную рубаху с распахнутым воротником. Этим совершенно обыкновенным, незатейливым одеянием подчеркивалось его великолепное сложение. Он стоял, возможно, не без некоторой рисовки, прислонившись плечом к кухонному шкафу, слегка скрестив ноги, однако это его не портило. Он мог стоять в этой позе и не казаться кокетливым. Он ни в ком не нуждался, или, по крайней мере, так оно казалось. И рядом с ним тоже никого не было. Чувствовалось, что он много чего повидал на своем веку, но это не превратило его в подлеца или шельму. Притяжение, исходящее от него, было чем-то иным, нежели… ток крови, Мышонок… как бы это выразиться. Послушай: я трачу столько времени на рассказ, а ведь во сне все происходило в то же самое время, одномоментно. Я также понял, мгновенно и сразу, что это был Господь. Как я это почувствовал, не знаю. То, что я ощущал, была не робость, а некое странное, двусмысленное любопытство, даже какое-то искушение поиздеваться. Какое-то время он стоял один, с ним никто не говорил. У меня была хорошо известная тебе склонность, повадка, которая заставляет человека фамильярничать с теми, кто выше его по положению — к примеру, внушает дерзость обращаться к ним просто по имени, дабы показаться значительнее, чем ты есть, в отношении других или себя самого. Примерно то же происходило со мной. Я подошел ближе, остановился рядом с ним и чужим, трезвым тоном произнес: «Как поживает Господь Сил?» Стоило мне сказать это, как я сам и все вокруг внезапно показалось мне неописуемой бессмыслицей. Я не находил слов, чтобы исправить совершенную оплошность. Но его это не смутило. Он мельком глянул на меня. Затем ответил: «Мое избавление началось». И тут я проснулся. И все, Мышонок. Что ты об этом думаешь? — спросил я, помолчав, несколько стесненно.
— Очень красиво, Волк.
— В самом деле?
— Да, очень красивый сон.
Я отнюдь не был в этом уверен. Мне скорее казалось, что сон был банальным и в то же время в высшей степени маловероятным отображением чего-то, некогда пережитого кем-то в действительности. И к тому же он был таким торжественным, этот сон, и так тщательно упорядочен, и так восхитительно подготовлен к изложению.
— Мышонок, меня тошнит от таких вещей.
— Ах, да отчего же, Волк. Ты радоваться должен, что видишь такие сны.
«Радоваться, что видишь такие сны». Сон о матери, недель через семь после ее смерти, был также кусочком готовой к употреблению мифологии. И все же воспоминание опять глубоко меня взволновало, и картина разворачивалась передо мной — на сей раз с невиданной для меня резкостью — как некий затянутый фильм, снятый самыми элементарными средствами: я видел мать на прогулке в лесу, в сопровождении человека, которого я знал и не знал, я имею в виду — я знал его и в то же время не имел понятия, кто это такой, если можно удовлетвориться подобной блистательной формулировкой — и который ни на мгновение не обратил ко мне лица. Мать казалась счастливой, не озабоченной, как прежде, и все последующее утро я был исполнен этим сном в молчаливом ознобе благодарности и счастья.
— Да, может и так, Мышкин-мишкин. В любом случае, это лучше, чем сновидения кандидат-католика А.[56] Тут мне повезло, поскольку его сны, когда он их рассказывал, требовали от слушателя чего-то совершенно запредельного. Обычно кандидат-католик А. видел сны примерно следующего содержания: он находится в гостинице, которая, в сущности, вовсе не гостиница. Он стоит посреди комнаты, и из этой комнаты, — которая, в сущности, не совсем комната, а нечто вроде прихожей — выходит во двор, но, в сущности, двором это назвать нельзя, поскольку да, это улица, которая не улица, а что-то вроде подземного перехода, прорытого под собственно улицей. И это было только начало. Потом появлялись разнообразные рестораны, перекрестки, птицы, дороги, балконы и корабли, которые, в сущности, являлись не тем, чем являлись, а чем-то совершенно иным или в то же время еще чем-то, кроме того, чем были. Я в этих его снах никогда ничего понять не мог. Если днем и без того все черт знает как запутано, то уж по крайней мере ночью более-менее имеешь право рассчитывать на то, что сможешь хоть в чем-то разобраться. Боже праведный, чего ради выходить из комнаты, которая, по сути дела, не является комнатой, и таскаться по улицам, которые, «в сущности», вовсе не улицы? По мне, так лучше уж дома посидеть.
Глава вторая
Собственно жизнь
Хюйсу Ван Бладелу[57]
(А бывают и такие, что и вовсе больше не решаются за порог ступить — но это, опять же, совершенно другая история.)
— Расскажи еще немного, как у него дома, у Фонсика, — тихонько попросил Мышонок. — Чем он вообще занимался? У него были приятели?
— Нет, приятелей у него не было. Время от времени он приводил домой какого-нибудь мальчика, чтобы поиграть с ним, но того сразу же отпугивали рев, рык, вопли и скандалы дядюшки. После этого мальчика было уже калачом не заманить, хотя Фонсик и спрашивал — когда ты ко мне зайдешь? Есть у тебя заводной поезд? — в надежде на то, что вдруг мальчик позовет его к себе. Но такого никогда не случалось. Так что он рос одиноким, и в нем росло некое страстное желание, жажда, какой дотоле ни одному мальчику изведать не доводилось. Временами, правда, у дверей появлялся мальчуган, посыльный из лавки, в толстой пахнувшей морозом черной куртке из грубого сукна, с поднятым воротником; он оставался в прихожей, у самых дверей, чтобы не напустить в дом зимнего холода, и потирал руки и топал ногами, ожидая, когда ему вернут пустой ящик, корзинку или деньги, а Фонсик следил за ним из кухни или через приоткрытую дверь, или с чердака, если был наверху — и тогда, подкравшись к открытому чердачному люку, он ложился на живот и разглядывал мальчика: светлые, разметавшиеся по лбу волосы, маленькое ухо, наполовину скрытое поднятым воротником — и он, Фонсик, не мог ни выразить, ни осознать, что с ним происходило. У него, конечно, имелись предположения, но настолько необычные, что ему казалось, никогда он не сможет больше жить среди людей: мысли, которые высказать нельзя, потому что сам их не понимаешь. Узнают — и умрешь, как тот кролик, которого нашли в клетке поутру — мокрого, совсем холодного… Он думал о том, чего сам не осмелился бы ни прошептать, ни сказать вслух: а что, если мальчик вдруг пройдет дальше, к двери в комнату, и еще дальше, в саму комнату, и усядется в ветхое, потертое кожаное кресло, и заявит фонсиковой тетке: «Этот кусок сыра я только для виду принес. На самом деле я пришел к Фонсу. Я останусь здесь жить, потому что я остаюсь с Фонсом. „Фонc, Фонс, не Фонсик, — сказал бы он. — Я стану помогать вам после школы, и пусть ваш муж мне для вас тоже работу задает. Но я никогда больше не расстанусь с Фонсом, никогда больше. Это невозможно“». И вот как-то раз, когда Фонсик предавался таким раздумьям, вдруг скрипнула половица, и тетка, завидев его лицо в чердачном люке, прыснула со смеху и крикнула: