Просто голос (СИ)
Просто голос (СИ) читать книгу онлайн
«Просто голос» — лирико-философская поэма в прозе, органично соединяющая в себе, казалось бы, несоединимое: умудренного опытом повествователя и одержимого жаждой познания героя, до мельчайших подробностей выверенные детали античного быта и современный психологизм, подлинно провинциальную непосредственность и вселенскую тоску по культуре. Эта книга, тончайшая ткань которой сплетена из вымысла и были, написана сочным, метафоричным языком и представляет собой апологию высокого одиночества человека в изменяющемся мире.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Здесь собрались все наши, кроме занятых самым неотложным, — это было им, видимо, тоже чем-то вроде подарка, вдобавок к обычному вину и маслу, хотя пешим повезло меньше, и они брезгливо брели в липкой холодной траве, ворча и плотно запахивая плащи, а лошади ступали с плеском, поднимая брызги в низинах.
Через час езды мы спешились, поджидая отставших. У меня к тому же съехало седло, один из конюхов подскочил затянуть подпругу и так смачно пнул коня в брюхо, что я было кинулся выцарапать ему глаза, но отец удержал и объяснил.
Всего, вместе с соседскими, нас набралось человек сорок. Когда верх рощи на западе вызолотило незаметное нам снизу солнце, часть конных отправили загонять, а мы затаились по обе стороны узкой впадины, которой на бегу с севера было не миновать. Ее затянутое тамариском дно пересекли сетью, по верхам расставили людей порасторопнее. Напротив в орешнике конспиративно пыхтел Постумий, а мы расположились в крохотной расщелине, где рокотал родник и таращил коралловые ягоды колючий падуб. Парменон скромно присел поодаль.
Не знаю, было ли так задумано, или просто представился случай, но в этот час мирной утренней тишины, набухшей ожиданием, как весенняя северная река, мой отец впервые ступил за частокол иносказаний и намеков, чтобы обозначить наше стремление и место в мире. Не сводя глаз с ложбины в узорчатой рамке листьев, я не тотчас уловил направление случайных слов вполголоса; отвечая на простые и как будто беспоря- дочные вопросы, я, полагавший, что держу экзамен, был удостоен исповеди и наказа, и гнев многолетнего настоя был по капле перелит из большого сосуда в малый. Со временем, если оно не напрасный дар, наши спутники и встречные становятся прозрачней, мы угадываем в них, под маской мужества, простую игру тщеславия и корысти, но эта зоркость сумерек не всегда обладает обратной силой, огибая тайники сердца, где никогда не вершится суд. Или я слеп, читая чужую жизнь как заведомый список с собственной? Неправда, мне еще будет дано к полудню осознать все унижение родства с отпетым негодяем, бессилие уподобиться воздушным идеалам философа, воплощенным лишь на бумаге. Но я не хочу целиком уступить отца предстоящему разочарованию, и мне сдается, что именно безумие и бред, которых уже не вычесть из самой сыновней памяти о нем, спасительны для его репутации. Впрочем, многое — то есть, на самом деле, совсем немногое, но хотя бы нечто — из поведанного тогда и позже подтверждено документально. Переписка с Ла-беоном, с которым он свел знакомство еще в пору юношества, хранимая теперь в кедровом ларце в известном мне доме на Эсквилине, не оставляет сомнений, что его республиканский пыл был не просто следствием нанесенной обиды, для которой у лицемера, невенчанного деспота, все-таки были свои, ведомые ему основания.
Но теперешнее мое терпение иссякает. Что и говорить, поучать самого себя через бездну десятилетий, обличая незрелость и вторичность тогдашних мнений, — труд неблагодарный, граничащий с фарсом. Немногим умнее — равнять свое безмозглое прошлое по суровому старческому ранжиру. Поэтому, не затыкая рта едва мужающему пустомеле, который полагает себя бесстрастным созерцателем, а с моей дистанции фактически тождествен своему персонажу-недомерку, я спешу отмежеваться. Ругань — призрачнее ветра, ненависть — слишком легкое искушение. Отнимите у лентяя это оружие, и ему придется задуматься, ему понадобятся навык и опыт. Несложно обвинить в произволе художника, запечатлевшего неведомое эфиопское чудовище, сложнее навестить Эфиопию и воочию убедиться. Честь восходящему из бездны зверства к царственным высотам, чтобы одиноко просиять благодарному миру, — недоноскам солганной свободы слишком известен обратный путь. Нам, впрочем, еще представится случай, и потому я до поры устраняюсь, предоставляя слово умолкшему — ему еще можно возразить, но вразумлять поздно.
Да, я любил тогда отца как бы в последний раз со всем неотягощенным пылом юношеской веры, тронутый оказанным не по росту доверием, как наивный Кинкиннат за плугом свое еще не опороченное сомнением, не замаранное наветом Омера божество — воина и виноградаря Марса или самого владыку дождя и грома. Вспоминая, я узнаю его всего яснее в звучных сумерках храма: темным золотом отливают зрачки из-под надвинутой складки тоги, в клубах дыма колеблются пальмовые ветви, шелестят исполненные власти слова обряда, и жертва как бы совершается сама собой — не им, а ему, господину судьбы и милости, на берегу времени, где в высвеченный час он прервет течение объявшей республику ночи. И рядом я, в паузе поднесенной к губам флейты, серьезный не по годам от старания и обещанной роли в наследном замысле, если изувеченная отчая десница выронит меч. Величественные и безмолвные, мы ступаем на зимнюю мостовую, и гений обоих Брутов невидимо реет в синеве.
Гряда тамариска пригибается под тяжким гребнем рассветной свежести. С севера налетает прерывистый, разрозненный бризом лай. Я оглядываюсь на отца, но он, видимо еще во власти фантома, трогает лезвием землю, будто чертит тайные знаки заговора. Вдали заросли возмущены неправильной, идущей против ветра рябью — это наши подняли оленя, и он, едва показавшись, шарахается на коряжистый склон, но я успеваю пустить дротик и с отвращением слышу вязкий звук удара, словно короткий стон за стеной. С противоположного склона с мучительным треском и воплем свергается неуклюжая тяжесть, и я на миг захлебываюсь ужасом, но ничего особенного — просто покатился в низину не по фигуре замахнувшийся и оступившийся Постумий. Олень упал на колени, и подоспевший отец добивает его ножом. От неожиданности, суматохи и льстивых похвал голова моя идет кругом. День первой крови.
В иную пору подарков и триумфа хватило бы с лихвой, чтобы недосягаемо меня вознести. С позиции собственного отцовства я мог бы теперь даже упрекнуть в излишней расточительности и заподозрить некую бессознательную цель — не скажу подкупа, но залога благонадежности, притом вполне уместного; притухшее пламя зла в моем сердце вновь взмыло языками, и по пути домой, осязая бедрами молодые мускулы коня, я мысленно разворачивал его и мчался в твердыни власти, донести о посягательстве и ожидать награды, прослыть спасителем устоев. Одиночество и одичание подвигли отца на его преждевременное признание, но это бремя доверия пригнуло подростка, и, чтобы упредить безумие, я, под предлогом пробы скакуна, во весь опор ринулся вперед, в убежище детства. Промозглый сад с задушенным мертвыми листьями нимфеем, рассевшиеся на темных качелях призраки игр. Здравствуй, Лукилия с приветливым писком на устах, здравствуй, брат, томимый ненавистью, в торжественных новых сандалиях — я в них уже свое оттопал. За обедом мне оказали бездну чести, вконец уязвив близнецов, которых увели еще до первых тостов. Отец, впрочем, больше молчал, но не в знак немилости — так было у нас заведено, и меня скорее задело бы небрежное поощрение из его уст. Я пробовал уловить хоть мимолетный пытливый взгляд в подтверждение недавней инициации, но тщетно. С некоторых пор он завел себе обыкновение сидеть за столом, не отступаясь и при гостях; вопреки празднику, он пренебрег гирляндами и венком, отчего Постумий и безымянный подпевала, судебный стенографист с мохнатой бородавкой на лбу, как бы третьей бровью, приведя себя в благорасположение этрусским, наперебой уговаривали отложить скорбь и поскорее вновь жениться, чтобы шире распространить старинный род и дать друзьям, в каковые они себя произвели, повод к застолью. Один лишь я начинал теперь понимать, что дело не в личных утратах и что это бдительное уныние он перенял у своего всегдашнего мраморного кумира в чисто гражданских целях. Каллист, обносивший дичью, без ухищрений зажаренной в меду, успевал ко мне вперед Иоллады и, с торжеством перехватывая ее расстроенные взгляды, нежно нашептывал, скорее льстиво дышал в ухо, и прижимался на лету всем телом. Сквозь слабое сладкое вино он мерещился обещанием нерасторжимой дружбы и торопил жить, чтобы все это счастье поместилось без остатка в короткие зимние дни, а я, томимый его прелестью и собственной предстоящей отвагой, тайком совал ему за пазуху финики и смоквы, пока их не смели вчистую со стола глазастые щупальца стенографиста. Свечи с наслезенных бронзовых насестов раздували на стенах причудливые тени беседующих, многорукие и мохнатые, словно кошмары малярийного сна, из угла надвигалось багровое око жаровни, и отец на своем одиноком стуле медленно исчезал в мир мрамора и воска. Исчез и я, уведенный бодрым Артемоном. Свалив поверх одеяла чужое и неповоротливое тело подростка, я тотчас принялся спать, я спал уже на пути к постели, но поначалу почему-то не смежая век, и еще видел, как в плену окна единственная пепельная звезда осветила все немногое, что посмела, клок воздуха, лучом бесполезной любви, пристальным светом материнства, пока ее не поглотили платановые сучья, а меня — ночь.