Битые собаки
Битые собаки читать книгу онлайн
Дело не в соболях. Разговор был попутный, и соболя просто к слову пришлись, а Никифор возьми и скажи, что сорок соболей на шубу много, соболь не крот, тридцати за глаза хватит, а то и меньше, а что, мол, мера царская — сорок, так она у них известная, — куры не клюют, вот и мера. С ним спорить — разве каши гречневой наевшись, такой он человек; рассердится, от разговора уйдёт и лицо у него тогда, как замок амбарный. Да не потакать же на характер? Моя, что ли, вина, что шубы шили улицу мести? И рукавицами гнушались, до земли рукава пускали? И шапка столбом с полметра горлатная? И хозяин — Верзила какой-нибудь Твердилович, сажень косая? И все сорок выходит, как на нем были, — и что ж тут «много»? Никифор на это не рассердился, а захохотал, высветив полный рот золотых зубов, и спросил, пересмеявшись: — «Это иде ж таких-от шуб видано?»
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Беда дело приказ отменить. Властя про то знают, и Никифор знает. Наперво оно сходит вроде на удивленье, в другой — на неудовольство, а до третьего не доведи Бог. Ну, Никифору одного раза во-как достанет. Сразумел, что подлость вспроть него обернулась, зашмыгали у него муравли по спине, прозяб нутром, ногами жидко прослабился, но как мужик с головой, то решил кривду на правду выправлять тамотка. Собак издаля молодчиками обозвал, подошёл, спросил понятным голосом: «Ну, что, робятки, жалко, поди, товареща-от?», ровно тому их только и обучал, что жалости. Ещё постоял, сам с собой на-голос оправдался: «Что ж, мол, робить, коль тах-та получилось, мне и самому жаль». А как собаки в голос его вникли и вид удивительный у них пропал, вздохнул Никифор по-честному, клацнул курком, попрощался: «Бывай, Борзик, резвая собачка, весёлая», и в ухо стрельнул. Потом отнёс кобелька на погост, похоронил, как положено. А Асаче сказал: «Не по прыти своей ты, Асача, назади плетёшься, в серёд пойдёшь». И пошла она, куда велено, да Никифору с того не легче: не поверила ему Асача, одна из всех не поверила, он это своим глазом предметил, — вид её недоверчивый. А это не пустяк. Это с людьми можно: «Хрен, мол, с ним, с доверием, абы робили», а собакам и долго тах-та не наробишь.
Оттого развинтилась у него башка, мозги перемешались, ум за разум зашёл, стал он мараковать. «Вот, — думает, — собаки ничем нас не хуже: и ума не мене, и разбираются, и соображают, и память у них, и всё. И породы разные, как национальность: есть германцы, есть негры, а то и вовсе дикари какие-сь бродячие. И язык у каждой породы свой, и жизнь, и обиход. Ну, значит, дело теперь за малым: выведут на чистую воду нашу подлость, и читай, Никифор, отходную. Перевернут всё до горы раком, своё государство обоснуют, свой наведут порядок, а какой — это и дураку видать. Форту покойному памятник поставят: сидит пёс гордый, доблестный, а под ним структор Нестерук без штан валяется. Люди, хомуты надевши, в упряжке пойдут, а собаки на санках полевать поедут и станут людей школить каждый «гав» понимать правильно. Никифор, как он способней иных собачий язык усвоять, то его, ясное дело, вожаком пустят путик прокладывать, а за ним бывшие властя попарно, да он же, Никифор, будет их при каждом выпряге учить по сусалам, чтоб тянули, лены, на совесть и головой кумекали, иде право, иде лево, иде чего. А как государства пойдут разнопородные, то наладят, гляди, обмен людьми: «Вы, Явропа, — скажут, — давай-от нам десять тальянцев, а мы вам за то сотню русских, на каких Расея дуростью держалась, бо их у нас поболе собак нерезанных». А властьми у них будет заправлять, может, Рябко, может, Тхор, может, кто другой способный. Только навряд чтоб. Скорей, Замполит или городской какой кобель, что спит на диване, котлетами питается и раз в праздник гавкает за рафинад. И опять устроится в государстве неправильность, ещё, может, хуже, чем у нас…»
Думал он, думал, а ничего не придумал, как дело выправить. Набрал он в грудки воздуху и говорит: «Не серчай, Асача, что с Борзиком дурака свалял. Хошь верь, хоть нет, а вот ей-бо, сам не знал, покуда не довелось. Все тах-та робят, ну и я». Как он это сказал, так под рукой и прочуял: трепыхнулась Асача, всё до крошки сразумела, об чём он. И глазами оне сошлись, не раз-раз, как раньше, а встречно и на проверку. А глаза у неё карие, вострые и взгляд прямой, не егозливый, и смысел в нем Никифору глубоко недоступный, как жизнь другая. Сроду Никифор с собакой тах-та глазами не мерился, но взгляд звериный честно выдержал. Тут-ка пошло от Асачи электричество и в руку ему садануло, не особо шибко, а густым током ровным, аж под языком закислело. Побоялся Никифор долго руку на собаке держать и прибрал, но с тем-от электричеством вошло в него понятие точное: поверила ему Асача.
Это ж сказать, какой-от у зверя глаз бывает человеческий, и в глазах, как у людей, больное место, живая душа. Вот хотя бы взять, девка сидит в окне красивая — замуж бери, билетами торгует, а глаза воротит, потому — больно, ежели тыща человек и каждый душу норовит твою достать. Или шофер в автобусе едет, а у шофера зеркало, а сзади граждане, делать им нечего, так оне на шофера пялятся. Да он умный-от, шофер: материйки взял кусок и отзанавесился, а для чего? А для того, что люди разные и глаза у них разные. Есть властя, а в глазах у них — в одном корысть, в другом приказ. Есть стерьва базарная, когда-сь трёшку потеряла, белый свет прокляла и клятвы своей не сымет, пока червонец в помоях не найдёт. А то вовсе пьянчуга — пустые у него глаза, как у недоноска, понимать нечего. Только у детей чисто безгрешные глаза, глядеть в них, да у стариков, что землю чуют, благость в глазах и спокойство. А другие позакрывались чёрными очками и жизнь быструю ровно из тюрьмы наблюдают.
Деликатный народ — собаки, в глаза редко заглядывают, разве что запрос какой или окликнул, а тах-та, чтоб долго… Ежели же она на тебя долгим глазом накинула, ты собаку тоё предметь и попомни: эта собака умная. А что глядит, значит, право заимела. Ты кто таков, — рожью сеешь, ложью сыт бываешь? Чего ж ей-от на тебя не поглядеть, ежели она тебя во-как раскусила. Вот и думай, коль ума хватает.
СЛУЧАЙ
Чувствительный человек Никифор; чувствует много и думает много, — это у него от природы. А чувствительному человеку, как душой-от он природу обхватил, даётся за то понимать, каким-таким разуменьем жизнь устроена: земля — плоть живая, горы — костяк, реки — жилы, лес — волосья, а по плоти да в волосьях всякой живности есть за что зацепиться. Тах-та и до Бога недалече, и приходит Никифор к нему не книжной премудростью и не чужим разумом, а сам по себе и по своей воле, потому как нужно ему это не страха ради, что, мол, умрёт он и упекут его черти в преисподню, а для правильного насчёт себя понятия и ходить не спотыкаться.
Особо в лесу. Лес, он разом с чистаполя начинается, с тундры: с краю недоростки растут кривоватые, кущи хвойные, а чуток погодя вся поросль струночко в гору пошла и невпролаз: берёза, лиственница, кедр — хлебное дерево, главный злак. И не доведи, какой год кедр не уродит — гибель. Полёвки, белки, тушканы мрут наповал, а без них кровожадный зверь тоже до смерти тощает. Лось, глухарь, олень куда только подевались и страшно тогда в лесу человеком быть. Волки — худые, горбатые, уже-от им всё равно, середь дня за саньми следом, ровно собаки приблудные, бегут-теняются, отброс человеческий со снегом жрут, а дай-от им зверя доброго, так и зарезать силов не хватит. А пушняк — когда-когда попадёт, глядеть на него, плакать: шерсть — чисто на свинье щетина, чем тварь на свете держится.
В такую-от зиму Никифор ловитки не ставит и промышляет одно мясо упряжку кормить. И в снегу не ночует, боится замёрзнуть и собак поморозить с голоду, а ежели кура снежная прихватит, то и сам тянуть санки подпрягается, как собака, и тянет на слепого комара, пурга — не пурга, лишь голос подаёт, «Робятки!» покрикивает. И всегда оне его выручали, и он их за то не забывал. Доброй муки у Никифора что год, чур на самого, а в тот год и хлеб не уродился, золотой был хлебушек из чужих-от краёв, так он отруби, шкуры мездрить, — спасибо, шкур-от не было иде взять, — отруби с малой мукой мешал, тесто затворял, хлебы пёк и тоё хлеб, в роте деручий, сам ел и с собаками делился, с ними наравне бедовал, ежели не страшней, потому как зубы у него под вёсну, будто орешки посыпались калёные до одного. А ещё бил он заслуженных перестарков и молодых кормил до тёпла выдюжить, до первого гнездовья, до первой мыши и рыбы.
Зато на урожай — живёт лес большим городом, и следами по снежку написано, что жив, мол, я. И выезд у Никифора тогда совсем другой: по тундряной плоти, да край кудрей создательских, да круто посолонь на речку своротил, да вдоль-от жилы божецкой едет он за зверем в самую гущину, в самые, стало, Господни угодья. Снежок сверху свежий, рыхленький, а внизу, как дорога, твёрдый и не ухабист, а в лесу помягче, нога проваливается, потому — теплей там зверю. Речка — просека, конца ей нет, один берег другого круче. А санки у Никифора из берёзы, — что лёгкие, что крепкие: сверху сыромяткой мертво схвачены, не жесточили чтоб, снизу шурупами, и полозья заместо подрезов нерпичьей шкурой по шерсти подбиты: вперёд — только давай, назад — стоп, тормоз, собакам в горку передых.