Короткое письмо к долгому прощанию
Короткое письмо к долгому прощанию читать книгу онлайн
Повесть представляет свободную хронику нескольких дней, которые отмечены для героя тяжелейшим духовным кризисом.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Впрочем, сам художник тоже не представлял себе, как это можно писать то, чего не было. На его картинах не только пейзажи в точности копировали действительность — он и в реальность изображённых людей верил, всерьёз, свято считая, что они выглядели именно так и в ту минуту делали именно то, что делают на его картинах. Писал он исключительно исторические эпизоды на фоне исторических пейзажей: первые дрожки на мосту через Миссисипи в Сент-Луисе, выстрел в Авраама Линкольна в театре, — а от себя добавлял разве лишь незначительные подробности, считая большую меру вымысла просто надувательством.
— Вот почему я не люблю писать битву при Литл-Бигхорне, [27] — признался он мне. — Ведь индейцы там не оставили в живых ни одного белого, очевидцев нет.
Тут мне пришло в голову, что в Америке я пока не видел ни одной вымышленной картины, все — и те, на занавесках в отеле, и в других гостиницах, — непременно воспроизводили что-то «взаправдашнее», чаще всего эпизоды американской истории.
Я спросил художника, писал бы он иначе, если бы работал не по заказу, а просто так, для души. Он ответил, что не очень понимает, о чём я толкую, и что вообще не мыслит себе картину как нечто самоценное. А жена добавила:
— Мы ведь все учились смотреть на мир только по картинкам из истории. Пейзаж считается интересным и значительным только в том случае, если он был местом исторического события. Один вековой дуб на полотне — для нас это ещё не картина. Дуб можно нарисовать, только если он интересен чем-то другим. Ну, например, тем, что под ним разбивали лагерь мормоны [28] во время своего похода к Большому Солёному озеру. Всему, что мы видели с детства, всегда сопутствовали легенды, причём непременно героические. Вот мы и не замечаем в ландшафтах природу, глядя на них, мы видим только свершения пионеров, тех, кто для Америки эти ландшафты завоевал, и каждый ландшафт для нас как бы призыв быть достойными этих свершений. Мы так воспитаны, что просто не в состоянии смотреть на природу без священного трепета.
Под каждым видом какого-нибудь каньона впору подписывать параграф конституции Соединённых Штатов.
— Мы не раз говорили себе, что нельзя любить ату страну так безоглядно, — сказал мужчина. — И тем не менее мы просто не можем думать иначе: к любой картине мы мысленно сразу подставляем гордую фразу из конституции. Каждая птица для нас — национальная птица, каждый цветок — символ национального отличия.
— Сколько я ни пыталась подавить в себе это чувство, ничего не выходит: стоит увидеть кизил, меня тут же охватывает необъяснимое воодушевление, — призналась женщина. — И вовсе не потому, что я родилась в Джорджии, а потому, что кизил — эмблема штата Джорджия.
— И точно такое же воодушевление охватывает вас при виде ваших собственных вещей, — вставила вдруг Клэр, — не потому, что они особенно дорого вам достались, а потому, что вы сделали их реликвиями вашей совместной жизни.
Хозяева наши дружно рассмеялись, да так заразительно, что даже девочка, стоявшая рядом, растерянно засмеялась вместе с ними.
— Со временем даже весь наш домашний хлам будет нам сниться как домашний хлам Соединённых Штатов, — сказали они. — Тогда наконец-то мы сможем видеть одинаковые сны.
Мы вели эту беседу на верхней палубе парохода «Марк Твен» в ожидании прогулки по Миссисипи. Вокруг было полно туристов, все сплошь американцы. Они, как и мы, тоже ждали отплытия, держа в руках кто банку с пивом, кто стаканчик кока-колы, кто пакетик жареной кукурузы. Говорили мало, все взгляды были дружно устремлены сперва на канаты, которые как раз отвязывали от причальных тумб, потом — на две высокие чёрные трубы. Медленно отделившись от пристани, судно попятилось к середине реки, затем, плавно покачиваясь, замерло на месте. Было слышно, как через предохранительные клапаны с шипением вырывается пар, густой чёрный дым повалил из труб и мгновенно застлал небо. А потом, присвистывая паром, корабль исторгнул из своих недр гудок такой силы, что никто из нас, даже Клэр, не смог объяснить девочке, в панике уткнувшейся головкой в наши колени, что происходит. Это был не звук, нет, протяжный, хрипло прервавшийся и возобновившийся с новой мощью рёв гигантской трубы, в мундштук которой, казалось, всем миром дует целый народ. Рёв такой звериный и жестокий, и в то же время — в сочетании с необъятной ширью Миссисипи и сгустившимися клубами чёрного дыма — столь гордый и торжественный, что я не смог подавить в себе чисто физического воодушевления и в замешательстве отвёл глаза в сторону. Так мощён был этот гудок, так неотвратим, что в эти секунды полной растерянности я, растворяясь в нём, явственно ощутил и пережил ту гордую «американскую мечту», о которой раньше знал только понаслышке. Этот миг, словно первый миг Страшного суда, расколовшийся трубным гласом среди обыденности и рутины, сразу освятил всё вокруг единым смыслом, поставил людей и окружающие предметы, живое и неживое на свои места и вдвинул всё это в одну-единственную, целостную историю, театральную и полную боли. Миссисипи театрально стрёмила вдаль свои воды, пассажиры театрально шествовали с одной палубы на другую, вверх и вниз, а тем временем низкий, далеко разносившийся из репродуктора мужской голос вещал об истории пароходства на больших реках. Он говорил о повой эре, которую открыли пароходы в истории транспорта и торговли, о первых пароходных гонках, о рабах-неграх, что при свете луны загружали дрова в топку, о взрывах паровых котлов и, наконец, о том, как на смену пароходам пришла железная дорога. И хотя обычно голоса экскурсоводов в репродукторе только раздражают меня, этот патетический голос я не уставал слушать.
В те дни я впервые узнал, что такое настоящая жизнерадостность: не лихорадочная, урывками, а ровная и длительная. Чаще всего я просто бездельничал, мы ели и пили, и я жил в согласии с самим собой. Я не стал оживлённее, напротив, мною, скорее, владела леность, я мало двигался, не следил за своей внешностью и не старался, как раньше, пристально наблюдать за другими. Все наблюдения происходили сами собой, без натуги, как естественный результат ощущения жизни. Когда все танцевали, я только смотрел, но внутренне был вместе с ними, хотя и не чувствовал потребности примкнуть к танцующим. Я никак не мог взять в толк, почему прежде допускал, чтобы меня угнетали и мучили иные формы существования. Танцы, например, всегда были мне в тягость: только войдёшь во вкус, музыка обрывается и надо ждать начала нового танца. Средь суеты повседневных житейских мелочей радость могло доставить разве лишь одно движение: прощальный кивок, произведённый вовремя и на подобающем расстоянии, мина, не требующая внятного ответа и вместе с тем полная вежливого участия; ещё, пожалуй, великодушный жест, которым оставляешь официанту сдачу. Только в такие минуты я чувствовал себя непринуждённо, становился почти невесомым, ощущая, наверно, ту лёгкость, какую другие испытывают во время танцев.
Я много пил, но не напивался, внешне запустил себя до крайности, по в движениях чувствовал уверенность. Мы часто ходили вместе обедать, усаживались за длинным столом, между нами вертелась девочка, обращая то к одному, то к другому перемазанное едой личико, и только в её присутствии наши трапезы обретали весёлую завершённость. Потом она полными, правильными предложениями иногда рассказывала нам, что и как мы делали:
— Мы были в ресторане, ели, пили, разговаривали и смеялись.
И оттого, что она, обозначив словами все наши действия, всё же абсолютно ничего не могла сказать о них своими полными и правильными предложениями, меня пронизывали жалость и страх: насколько мы с ней несхожи и как по-разному всё воспринимаем. Сколь бы правильно и осмысленно она ни говорила, речь её — возможно, именно потому, что она выговаривала слова так аккуратно и таким разумным тоном, — звучала для меня бессвязным и одиноким лепетом. И я всякий раз вспоминал, как сам долгие годы только называл переживания, не умея видеть за ними действительное чувство, не говоря уж о том, чтобы продумать и понять пережитое. Я рос в интернатах, мы были почти совсем отрезаны от внешнего мира, и казалось бы, такая жизнь именно из-за обилия запретов могла преподать мне гораздо больше уроков подлинного переживания, нежели обычный внешний мир и заурядное окружение. Я же учился только одному — слушать лепет собственной фантазии, доводивший меня почти до идиотизма. Однако позже, когда мир переживаний открылся мне — при воспоминании об этом меня и сейчас берёт жуть, — запреты детства, выстроившиеся в моём сознании в прочную систему, всё-таки помогли: я старался всё переживать систематически, классифицировал переживания, прикидывал, каких ещё недостаёт, учился не принимать одно за другое или тем паче за все остальные сразу и таким образом спасся от неминуемого умопомешательства. Вот почему даже мысль о самоубийстве я сумею встретить достойно; зато тем больше я страшусь самоубийства других людей, которым моя система бессильна помочь.