Свет в августе. Особняк
Свет в августе. Особняк читать книгу онлайн
В книгу вошли два романа Уильяма Фолкнера (1897–1962): «Свет в августе» и «Особняк». Перевод В. Голышева и Р. Райт-Ковалевой. Вступительная статья и примечания Б. Грибанова.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Он медленно бредет к городу — худой мужчина с брюшком, в замусоленной панаме и грубой бумажной ночной рубахе, кое-как заправленной в черные брюки. «Хорошо еще, что я не слишком поторопился и надел туфли», — думает он. «Я устал, — думает он с досадой. — Устал и не смогу заснуть». Он думает об этом с досадой, устало, в ритме шагов — и сворачивает в свою калитку. Солнце уже высоко, город проснулся; там и сям тянет дымом — готовят завтрак. «Самое малое, что он мог бы для меня сделать, — думает он, — после того, как не оставил мне мула, это поехать вперед и растопить у меня печку. Раз уж он считает, что двухмильная прогулка полезна мне для аппетита».
Он идет на кухню и растапливает плиту, — медленно, неумело, так же неумело, как в первый день, двадцать пять лет назад; потом ставит кофе. «И опять лягу, — думает он. — Хотя уверен, что не засну». Но он замечает, что мысли у него сварливые, как мирное нытье сварливой женщины, которого не слушает даже она сама; тут он обнаруживает, что готовит себе по привычке обильный завтрак, и замирает на месте, прищелкивая языком, как бы от неудовольствия. «Я должен был бы чувствовать себя хуже», — думает он. Но вынужден признать, что этого нет. Он стоит, высокий, мешковатый, заброшенный, в своей заброшенной и запущенной кухне, держа в руке чугунную сковородку с тусклой пленкой вчерашнего жира, — и волна, прилив чего-то, почти горячего, почти торжества, накатывает на него. «Я им показал! — думает он. — Жизнь еще дается в руки старику, а они опаздывают. Им достаются лишь последки, как сказал бы Байрон». Да, это — тщеславие и суетная гордость. Но медленно спадающей горячей волне — все равно, она глуха к укорам. Он думает: «Ну и что? Ну и что ж, что я их испытываю — торжество и гордость? Ну и что?» Но тепло, волна, по-видимому, и к этому безразличны, не нуждаются в поддержке; не остужает их и вещественность апельсина, яичницы и подрумянившегося хлеба. А он, глядя на грязные пустые тарелки на столе, говорит уже вслух: «Честное слово. Я их даже мыть сейчас не буду». И в спальню не идет, хотя ночью не выспался. Он подходит к двери и заглядывает туда, все еще согреваемый ощущением цели и гордостью, думает: «Ну, это если бы я был женщиной. Женщина бы так и сделала — легла бы в постель». Он идет в кабинет. Он движется, как человек, имеющий перед собой цель, — он, который двадцать пять лет совсем ничего не делал от того мгновения, когда просыпался, и до того, когда засыпал опять. И книга, которую он берет теперь, — не Теннисон: он и здесь выбирает мужскую пищу. Это «Генрих IV», — и, выйдя на задний двор, он ложится в провисший шезлонг под шелковицей — плюхается тяжело и с размаху. «А поспать мне не удастся, — думает он, — потому что скоро явится Байрон и опять разбудит. Впрочем, узнать, какое еще дело он для меня придумал, — это, может быть, и стоит сна».
Он засыпает быстро, почти сразу, с храпом. Если бы кто-нибудь подошел и заглянул в кресло, то увидел бы под двумя сияющими осколками неба в очках — невинное, мирное и уверенное лицо. Но никто к нему не подходит, хотя когда он просыпается — почти шесть часов спустя, — ему кажется, что его кто-то звал. Он порывисто садится, кресло под ним скрипит. «Да? — говорит он. — Да? Что такое?» И хотя никого нет, он озирается, как бы ожидая и прислушиваясь, с тем же волевым и уверенным выражением лица. И радость в нем тоже не остыла. «А я надеялся, что просплюсь и остыну, — думает он и сразу поправляет себя: — То есть нет. Не надеялся, конечно. Я хочу сказать — боялся. Итак, я все же сдался, — думает он молча, не шевелясь. Потом потирает руки, сперва — легонько, чуть виновато. — Все же сдался. И я себе позволю. Да. Может быть, и это для меня припасено. И я не буду противиться». И он говорит про себя Ребенка принял я. В мою честь еще никого не называли. А я ведь знаю случаи, когда благодарная мать называла его в честь доктора, который помогал ей разрешиться. Впрочем, есть ведь Байрон. Право первенства, конечно, за ним. Ей придется рожать еще, и не одного — он вспоминает молодое сильное тело, даже там, в родовых муках, сиявшее мирным бесстрашием Не одного. Многих. В этом будет ее жизнь, ее судьба. И, мирно повинуясь ей, доброе племя заселять будет добрую землю, из крепких этих чресл без спешки и суеты произойдут мать и дочь. Но теперь — порожденные Байроном. Бедный малый. Хоть и заставил меня возвращаться пешком
Он входит в дом. Бреется, снимает ночную рубаху и надевает ту, что носил вчера, потом — воротничок, батистовый галстук и панаму. Дорога до хибарки занимает меньше времени, чем оттуда домой, хотя идет он лесом, где ходьба тяжелее. «Надо делать это почаще, — думает он, чувствуя перемежающийся свет, жар солнца, жестокий, животворный запах земли и леса, громкую тишину. — От этой привычки тоже нельзя было отказываться. Но, может быть, они теперь обе возобновятся, пусть даже это неравноценно молитве».
Он выходит из леса на выгон, который заканчивается у хибарки. За хибаркой он видит купу деревьев, где стоял сгоревший дом, но черных и немых головешек, которые были некогда досками и балками, отсюда не видно. «Несчастная женщина, — думает он. — Несчастная, бесплодная женщина. Не дожить всего недели до той поры, когда счастье вернулось в эти места. Когда счастье и жизнь вернулись на эти бесплодные, загубленные земли». И видятся, чудятся ему призраки тучных нив и щедрой плодоносной черной жизни в этой стороне, грудные крики, плодовитые женщины, голые детишки в пыли перед дверьми; и опять — большой дом, шумный, оглашаемый дискантовыми криками потомства. Он подходит к хибарке. Не стучится; уже отворяя дверь, спрашивает веселым, раскатистым голосом:
— Можно доктору войти?
В хибарке только мать и дитя. Она лежит высоко на подушках, ребенок — у груди. Хайтауэр входит в тот миг, когда она прикрывает голую грудь простыней, глядя на дверь без всякой тревоги, но внимательно, и лицо у нее ясно и приветливо, будто она сейчас улыбнется. У него на глазах это выражение гаснет.
— А я думала… — произносит она.
— Вы думали, это кто? — говорит, рокочет он. Подходит к койке и смотрит на нее, на крохотное сморщенное терракотовое личико ребенка, которое будто подвешено — спящее и лишенное тела — к ее груди. Скромно и безмятежно она подтягивает простыню повыше, а лысый, худой мужчина с брюшком стоит над ней, и его ласковое лицо светится торжеством. Она смотрит на ребенка.
— За ним прямо не угонишься. Думаю, уже заснул, кладу его, а он опять кричит, опять подносить надо.
— Нехорошо вам тут оставаться одной, — говорит он. Оглядывается. — А где…
— Она тоже ушла. В город. Она этого не сказала, но я знаю, что туда. Он улизнул, а она, когда проснулась, спросила меня, где он, я сказала — ушел, и она пошла за ним.
— В город? Улизнул? — Потом он тихо произносит: — А-а. — Лицо его сделалось серьезным.
— Она за ним весь день следила. А он за ней. Я видела. Притворялся, будто спит. Она и думала, что спит. Ну и сморило ее после обеда. Прошлую-то ночь совсем не отдыхала, а как пообедала, села на стул и задремала. А он следил за ней, встал потихоньку со своей койки, моргает мне, гримасы строит. Пошел к двери, а сам все моргает через плечо, гримасы строит, и на цыпочках — за порог. Я его не останавливала, и ее будить не стала. — Она смотрит на Хайтауэра широко раскрытыми, серьезными глазами. — Боялась. Разговор у него чудной. И смотрит как-то не так. Вроде моргает и гримасы строит не для того, чтобы я ее не будила, а будто показать хочет, что со мной будет, если разбужу. Я и забоялась. Ну и лежала тут с маленьким, а вскорости она сама встрепенулась. Тут я и поняла, что засыпать-то она не хотела. Проснулась она словно уже на ходу, когда к его койке бежала, — и трогает ее, словно не верит, что он ушел. Стоит возле койки и по одеялу хлопает, словно ищет, не потерялся ли он где под одеялом. А потом на меня посмотрела, раз только. И не моргала, гримас не строила, но лучше бы уж, кажется, моргала. И спросила меня, я сказала, тогда она надела шляпу и ушла. — Она смотрит на Хайтауэра. — И рада я, что ушла. Нехорошо, верно, так говорить, после всего, что она для меня сделала. Да ведь…
