Урок немецкого
Урок немецкого читать книгу онлайн
Талантливый представитель молодого послевоенного поколения немецких писателей, Зигфрид Ленц давно уже известен у себя на родине. Для ведущих жанров его творчества характерно обращение к острым социальным, психологическим и философским проблемам, связанным с осознанием уроков недавней немецкой истории. "Урок немецкого", последний и самый крупный роман Зигфрида Ленца, продолжает именно эту линию его творчества, знакомит нас с Зигфридом Ленцем в его главном писательском облике. И действительно — он знакомит нас с Ленцем, достигшим поры настоящей художественной зрелости. Во всяком случае он вполне оправдывает ту славу, которую принес своему автору, впервые сделав имя Зигфрида Ленца широко известным за пределами его родины как имя мастера большой прозы.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Весь обратный путь говорил только художник, лишь изредка прерываемый нашими вопросами; мы потребовали, чтобы он подробно рассказал все, что заметил при встрече, и если меня тогда не удивило, то теперь я не перестаю удивляться тому, сколько же он увидел. А радость старого человека, он просто опомниться не мог. Его радостное изумление то и дело прорывалось наружу, Лишь раз художник, помрачнев, замолчал: когда Хильке Сказала, что уступит свою комнату Клаасу, он того заслуживает.
— Завтра же прямо с утра все перенесу, — заявила она. — И когда он в полдень придет, у него будет своя отдельная комната.
— Погоди с этим, — сказал художник, — рано еще готовиться.
— Но ведь его же отпустят?
— Да, отпустят. Я сам завтра пойду за ним, но сперва, может, несколько дней он поживет у нас в Блеекенварфе.
— Он так хочет?
— Он сам просил меня об этом. Конечно, он хочет выйти из запретной зоны, но только если сперва побудет у нас. Недолго, наверно, всего несколько дней. Ему надо сперва прийти в себя.
Что он этим хотел сказать: прийти в себя? Как это понять? Все, кого бы я ни спрашивал, подумав, только поднимали плечами, отвечали вопросом на вопрос или говорили — там видно будет; так что я не мог дождаться возвращения Клааса.
Вопросы ничего не прояснили ни вначале, ни позже, и Клаас тоже мне на них не ответил; когда я после такого долгого перерыва вновь увидел брата, от него ничего нельзя было добиться: он спал. Сдал утром и днем, все равно светило ли солнце или лил дождь, В Влеекбнварфе его поместили в заброшенной ванной комнате, там он спал на разложенном прямо на полу матраце, правда, оттуда убрали стремянку и кучу отбитой штукатурки, гвоздей, окурков и обрезков свинцовых труб, Он лежал на широком матраце, накрытый пледом в черную и зеленую полоску, который художник принес из мастерской; иногда видны были только его сухие, без блеска, волосы, или одна ступня, или покалеченная кисть руки с натянутым на нее шерстяным носком.
Мне не разрешали к нему входить, и я часто подолгу стоял под его окном, терпеливо подперев руками лицо, и завидовал Ютте: ей вот разрешалось сидеть возле его матраца, присматривать за ним, видимо, сторожить его сон. Она приносила ему еду. Глядела, как Клаас ест — полулежа, опираясь на локоть, — и прикрывала его иногда пледом, когда он, насытившись, опускался на подушку, Ютта не обращала на меня внимания, даже если я показывался в окне в ту минуту, когда она дольше, чем следовало, возилась с одеждой брата, почему-то прижимала к себе брюки или куртку, прежде чем аккуратно сложить. И если Клаас спал в саду под яблонями, защищенный от ветра живой изгородью, она опять-таки сидела возле него на корточках, костистая и бдительная, и не подпускала меня близко, — Клаас и был и не был тут, видимый, но недосягаемый под ее охраной.
— Что, малыш? — сказал он мне однажды, и это все.
Что ж, мне ничего не оставалось, как привыкнуть к его усталости. Я бежал в Блеекенварф, ожидая застать его спящим, заставал его спящим и после долгого напрасного наблюдения решал: нет так нет и шел искать художника, который не знал, сколько еще проспит Клаас, но понимал, почему ему хотелось только одного — спать. Хотя от Клааса было мало толку, разве что он подмигнет мне или в лучшем случае мельком грустно улыбнется, я тогда зачастил в Блеекенварф, может, потому что хотел быть поблизости, когда он окончательно проснется, но скорее всего потому, что художник заканчивал свой автопортрет — он начал его вскоре после того, как ушел с позиции под мельницей.
Сперва непременно к Клаасу, но там все оставалось по-старому, и оттуда через сад в мастерскую, к художнику: он-то узнавал меня уже по тому, как я открывал дверь, и из глубины мастерской сразу кричал мне:
— Скорей иди сюда, Вит-Вит!
Значит, снова не ладится. Уговоры языком краски, недовольные взгляды. Он работал над своим последним автопортретом. Приглядывался к этому другому Нансену и постепенно приходил к убеждению, что никакого сходства нет.
— Я просто себя не вижу, — говорил он, — все ускользает, меняется слишком быстро, я не могу снять противоречие в портрете. Цвет утратил надежность, обрел некоторое переходное состояние. У него чертова склонность эмансипироваться, — пояснял он, — стать непроизвольной энергией. Вот погляди, Зигги, и попытайся это описать, тогда ты поймешь, что описательством мало чего добьешься, если цвет становится энергией. Движением. Движением в пространстве.
Я сидел у него за спиной, на обтянутом холстиной ящике, чуть наискосок и наблюдал за его попыткой «закрепить» себя на определенном месте, под определенным небом, среди ландшафта, где в огненно-красном лисьем меху прогуливался Балтазар, несколько притихший, возможно укрощенный перспективой. Насыщенная краской японская бумага напоминала набивную ткань, а поделенное на участки разным освещением лицо — легкую маску, через которую просвечивал мир. Левая половина лица блеклого красно-сероватого цвета, правая зеленовато-желтого, фон в красноватых крапинах — так глядел он с портрета. Две разные половины лица и серые глаза, смотревшие издалека сквозь голубоватую пелену, в какой-то мере выдавали трудность восприятия. Если сказать: слегка приоткрытый, готовый заговорить рот, то этому явно противоречила беловато отсвечивающая выпуклость лба. Если сказать: синеватая тень по спинке носа соединяла обе половины лица, то надо признать, что она же их и разделяла. Ничто не было однозначным: ни рот, ни глаза, ни даже уши, показавшиеся мне искусственными, будто отлитыми из металла.
— Ну, что она говорит? — нетерпеливо спросил он. — Ну, что говорит тебе эта картина? Как же ты не можешь сказать? Ведь когда думаешь, не обходишься без речи, когда видишь, не обходишься без слов. Так что же? — Я не понимал, чего он от меня требует, не понимал, почему он не может или не хочет удовлетвориться двумя половинками лица — красно-серой и зелено-желтой. — Нет содержания, — сказал он, — в картине и не обязательно содержание, но что же тогда? Нет, Балтазар, цвет не может стать плоскостью, вспомни, зимой, когда акварель на бумаге вдруг замерзла, снег смешал краски и как они, оттаивая, расплылись — что тут произошло? Стал ли цвет энергией? Той энергией, что создает кристаллы и водоросли? И мхи? Как ты думаешь, Вит-Вит? Чем объяснить, почему мы ничего не можем в точности воспроизвести? Не умеем подчиняться или не умеем видеть? Балтазар считает, что мы должны начать с того, чтобы снова научиться видеть. Видеть, господи, будто не все от этого зависит.
Он взял два наброска к автопортрету и поставил их рядом на мольберт, отступил и всем напряженно повернутым положением туловища выразил отрицание и недовольство.
— Ну, тут и тебе ясно, Зигги, — слишком бедно, слишком завершенно. Этот светящийся изнутри синий для всего лица не оставляет места движению. Знаешь, Зигги, что такое видеть? Умножать. Видеть — значит проникать вглубь и умножать. Или еще открывать. Чтобы быть на себя похожим, надо открывать себя, постоянно, снова и снова, каждым взглядом. Что открыто, то и воплощено. Здесь вот, в этом синем, в котором ничто не колеблется, в котором отсутствует беспокойство, ничто не воплощено. Ничто не умножено. Когда ты видишь, то и тебя одновременно видят, твой взгляд возвращается обратно. Видеть, боже ты мой, это может также означать вложение накопленного или ожидание изменений. Перед тобой все — предметы, старик, но это не они, если ты не вложишь чего-нибудь и от себя. Видеть — это же вовсе не протоколировать. Нужно быть готовым и к пересмотру. Ты уходишь и возвращаешься, и уже что-то изменилось. К черту протоколы! Форма должна колебаться, все должно колебаться, разве свет так уж упрощенно прямолинеен?
Или вот, Вит-Вит, эта картинка, тепло пронизанная солнцем, — Балтазар протягивает мне на ладони маленькую мельничку, а я не обращаю на него внимания. Понимаешь, там, где есть еще кто-то, где есть еще что-то, должно быть движение от одного к другому. Видеть это как бы обмениваться. А прок от этого во взаимном изменении. Возьми протоку, возьми горизонт, ров с водой, куст шпорника — лишь только ты их воспринял, как они тебя восприняли. Вы взаимно друг друга познаете. Видеть — тоже значит идти друг другу навстречу, сокращать расстояние. Разве не так? Балтазар считает, что всего этого еще недостаточно. Он настаивает на том, что видеть — это также разоблачать. Что-то так раскрыть, чтобы никто на свете не мог уже сослаться на неведение. Не знаю, мне претит эта игра с раздеванием. Если снять с луковицы слой за слоем, то ничего не останется. Я тебе так скажу, начинаешь видеть, когда перестаешь играть в наблюдателя и открываешь то, что тебе нужно — это дерево, эту волну, этот пляж.