Губернские очерки
Губернские очерки читать книгу онлайн
«Губернские очерки» – одно из первых произведений писателя, изображающее жизнь и нравы русского провинциального дворянства и чиновничества 50-х гг. XIX века, где он обличает жестокость, взяточничество, лицемерие, угодничество, царящие в чиновничьем мире.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
– Нет, – начал он снова, – тут что-нибудь да есть такое, какая-нибудь да вкралась тут опечатка, что нет вот да и нет тебе места на свете! Я, кажется, человек и честный, и не то чтобы совсем глупый – напротив, добрые люди еще «головой» зовут, – а ни за что-таки приняться не могу. Начнешь этак иногда сам с собой разговаривать, так даже во рту скверно делается: как ни повернешь делом, а все выходит, что только чужой век заедаешь. И добро бы жару, горячности, любви не было – есть, братец, есть все это! да так, верно, и суждено этому огню перегореть в груди, не высказавшись ни в чем… Нет, ты скажи: кто виноват-то, кто виноват-то в этом?
– Я полагаю, что это от того происходит, что ты представляешь себе жизнь слишком в розовом цвете, что ты ждешь от нее непременно чего-то хорошего, а между тем в жизни требуется труд, и она дает не то, чего от нее требуют капризные дети, а только то, что берут у нее с боя люди мужественные и упорные.
– Это отчасти правда; но ведь вопрос в том, для чего же природа не сделала меня Зеноном, а наградила наклонностями сибарита, для чего она не закалила мое сердце для борьбы с терниями суровой действительности, а, напротив того, размягчила его и сделала способным откликаться только на доброе и прекрасное? Для чего, одним словом, она сделала меня артистом, а не тружеником?.. Природа-то ведь дура, выходит!
Я вспомнил то, что слово «артист» было всегдашним коньком Лузгина, по мнению которого, "артистическая натура" составляла нечто не только всеобъемлющее, но и все извиняющее. Артистической натуре, на основании этого своеобразного кодекса, дозволяется сидеть сложивши руки и заниматься разговором сколько душ угодно, дозволяется решать безапелляционно вопросы первой важности и даже прорицать будущность любого народа. Артистической натуре отпускаются наперед все грехи, все заблуждения, ибо уму простых смертных могут ли быть доступны те тонкие, почти эфирные побуждения, которыми руководствуются натуры генияльные исключительные, и может ли быть, следовательно, применен к ним принцип вменения? Артистическая натура вправе быть невежественною; à la rigueur, [136] она может даже презирать самый процесс мышления, потом что ее назначение не мыслить, а прорицать, что несравненно выше и глубже. Итак, слова Лузгина не только не были для меня новостью, но даже напомнили мне целый ряд шумных и нескончаемых споров, которым украшалась моя молодость; но, несмотря на это, как-то странно подействовало на меня это воспоминание. Привычка ли обращаться преимущественно с явлениям мира действительного, сердечная ли сухость, следствии той же практичности, которая приковывает человека к факту и заставляет считать бреднями все то, что ускользает от простого, чувственного осязания, – как бы то ни было, но, во всяком случае, мне показалось что я внезапно очутился в какой-то совершенно иной атмосфере, в которой не имел ни малейшего желания оставаться долее. Лузгин, вероятно, заметил это, потому что поспешил переменить разговор.
– Ну, а ты как? – сказал он.
– Да вот служу, как видишь.
– Служи, брат, служи. Дослужишься до высоки чинов, не забудь и нас, грешных.
– А разве ты тоже желал бы служить?
– Нет, брат, куда нам! А все, знаешь, как-то лучше, как есть протекция, как-то легче на свете дышится.
В эту самую минуту послышался шум подъезжающего к дому экипажа.
– Василий Иваныч приехали, – доложил Ларивон, и вслед за тем ввалилась в кабинет толстая и неуклюжая фигура какого-то господина, облеченного в серое пальто.
– Вот кстати! – сказал Лузгин, бросившись навстречу новопришедшему.
– Честной компании мира и благоденствия желаем, – отвечал Василий Иваныч, утирая пот, катившийся по лицу. – Мир вам, и мы к вам!
– Рекомендую! мой задушевный друг, Василий Иваныч Кречетов, – сказал Лузгин, обращаясь ко мне, и затем представил Кречетову и меня.
– Много наслышан-с, – заметил Кречетов.
– Ну что, как дела? что в Крутогорске делается?
– А как бы вам доложить, благодетель? денег поистряс довольно, а толку не добился.
– Что ж говорят-то?
– Да просто никакого толку нет-с. Даже и не говорят ничего… Пошел я этта сначала к столоначальнику, говорю ему, что вот так и так… ну, он было и выслушал меня, да как кончил я: что ж, говорит, дальше-то? Я говорю: "Дальше, говорю, ничего нет, потому что я все рассказал". – "А! говорит, если ничего больше нет… хорошо, говорит". И ушел с этим, да с тех пор я уж и изымать его никак не мог.
– Ах ты, простыня без кружева! Да разве денег у тебя с собой не было?
– Помилуйте, Павел Петрович, как не было-с. Известно, в губернский город без денег нельзя-с. Только очень уж они мудрено говорят, что и не поймешь, чего им желательно.
– Помоги, брат, ты ему! – обратился ко мне Лузгин.
– А в чем дело?
– Содержал я здесь на речке, на Песчанке, казенную мельницу-с, содержал ее двенадцать лет… Только стараниями своими привел ее, можно сказать, в отличнейшее положение, и капитал тут свой положил-с…
– Ну, капиталу-то ты немного положил, – заметил Лузгин.
– Нет-с, Павел Петрович, положил-с, это именно как пред богом, – положил-с, – это верно-с. Только вот приходит теперь двенадцатый год к концу… мне бы, то есть, пользу бы начать получать, ан тут торги новые назначают-с. Так мне бы, ваше высокоблагородие, желательно, чтоб без торгов ее как-нибудь…
– То есть вам желательно бы было, чтобы в вашу пользу смошенничали?
– Э, брат, как ты резко выражаешься! – сказал Лузгин с видимым неудовольствием, – кто же тут говорит о мошенничествах! а тебя просят, нельзя ли направить дело.
– Да я-то что ж могу тут сделать?
– А ты возьми в толк, – человек-то он какой! золото, а не человек! для такого человека душу прозакладывать можно, а не то что мельницу без торгов отдать!
– Да я-то все-таки тут ничего не могу.
– Э, любезный! дрянь ты после этого!
Он отвернулся от меня и обратился к Кречетову:
– Брось, братец, ты все эти мельницы и переезжай ко мне! Тебе чего нужно? чтоб был для тебя обед да была бы подушка, чтоб под голову положить? ну, это все у меня найдется… Эй, Ларивон, водки!
Прошло несколько минут томительного молчания; всем нам было как-то неловко.
– А какие, Павел Петрович, нынче ржи уродились! – сказал Кречетов, – даже на удивленье-с…
– Гм… – отвечал Лузгин и несколько раз прошелся по комнате, а потом машинально остановился перед Кречетовым и посмотрел ему в глаза.
– Так ты говоришь, что ржи хорошие? – произнес он.
– Отменнейшие-с. Поверите ли, даже человека не видать – такая солома…
– Может быть, колосом не выдут? – спросил Лузгин.
– Нет-с, и колос хорош, и зерно богатое-с.
Принесли водки; Лузгин начал как-то мрачно осушать рюмку за рюмкой; даже Кречетов, который должен был привыкнуть к подобного рода сценам, смотрел на него с тайным страхом.
– А ты не будешь пить? – спросил меня Лузгин.
– Нет, я не пью.
– Разумеется, разумеется – куда ж тебе пить? Пьют только свиньи, как мы… выпьем, брат, Василий Иваныч!
Мне приходилось из рук вон неловко. С одной стороны, я чувствовал себя совершенно лишним, с другой стороны, мне как-то неприятно было так разительно обмануться в моих ожиданиях.
– Мне надо бы в город, – сказал я.
Лузгин пристально посмотрел на меня.
– Ты, может быть, думаешь, что я в пьяном виде буйствовать начну? – сказал он, – а впрочем… Эй, Ларивон! лошадей господину Щедрину!
Через полчаса мы расстались. Он сначала холодно пожал мне руку на прощанье, но потом не выдержал и обнял меня очень крепко.
Я поехал по пыльной и узкой дороге в город; ржи оказались в самом деле удивительные.
ВЛАДИМИР КОНСТАНТИНЫЧ БУЕРАКИН
– Дома? – спросил я, вылезая из кибитки у подъезда серенького деревянного домика, в котором обитал мой добрый приятель, Владимир Константиныч Буеракин, владелец села Заовражья, живописно раскинувшегося в полуверсте от господской усадьбы.