Урок немецкого
Урок немецкого читать книгу онлайн
Талантливый представитель молодого послевоенного поколения немецких писателей, Зигфрид Ленц давно уже известен у себя на родине. Для ведущих жанров его творчества характерно обращение к острым социальным, психологическим и философским проблемам, связанным с осознанием уроков недавней немецкой истории. "Урок немецкого", последний и самый крупный роман Зигфрида Ленца, продолжает именно эту линию его творчества, знакомит нас с Зигфридом Ленцем в его главном писательском облике. И действительно — он знакомит нас с Ленцем, достигшим поры настоящей художественной зрелости. Во всяком случае он вполне оправдывает ту славу, которую принес своему автору, впервые сделав имя Зигфрида Ленца широко известным за пределами его родины как имя мастера большой прозы.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Зигги! Спустись вниз, Зигги!
Хильке приподнялась, она, казалось, оцепенела и, сидя на пятках, с повисшей головой и повисшими волосами, закрывавшими ей лицо, удивительно напоминала швабру.
— Отец, — шепнула она, — он тебя зовет, вернулся.
И тотчас я услышал снизу голос отца:
— Ты скоро, Зигги? — Раздражать и без того раздраженного в эти дни человека, заставляя его ждать, явно не стоило, я встал, кое-как с помощью Хильке удержался на ногах, позволил ей довести меня до двери и даже до лестницы. А отец уже опять кричал: — Может, мне подняться, Зигги? — В голосе его, как я установил, слышалось нетерпение, но не было злости, я крикнул в ответ:
— Иду, иду! — и затопал вниз по лестнице, прямо на него. Он стоял внизу и ждал меня, недовольно поджав губы и заранее вытянув вперед руку; с последней ступеньки он меня стащил и по своему милому обыкновению тотчас поволок через прихожую в узкую, как коридор, контору: значит, опять что-то служебное. Дурнота почти прошла, ничто не вращалось, не летало вокруг меня, я спокойно мог бы пройти даже по щелке между двумя половицами, если бы потребовалось. Но этого ли он от меня хотел?
Отец рванул меня за собой к письменному столу, долго и одобрительно, к моему удивлению, глядел на меня, вдобавок счел нужным похлопать по плечу, тут я всполошился. А когда он еще сказал: — Молодец, Зигги, хорошо все приметил, — я начал ерзать, пытаясь стряхнуть крабов, которые поползли у меня по спине от вдруг вспыхнувшей догадки. Стоять перед ним смирно я не мог, я вертелся и так и эдак, наклонялся вперед, стараясь увидеть письменный стол в треугольнике его согнутой в локте и упиравшейся в бок руки. — Очень даже хорошо приметил! — повторил отец, на что я быстро и не без дрожи в голосе переспросил — Что? Что хорошо? — Он шагнул к окну, так что мне стал виден стол, и даже, чего вовсе не требовалось, указал на него рукой. — Видишь? — Конечно, я увидел. Ему незачем было объяснять, что завернуто в зеленовато-коричневую с жирным глянцем промасленную бумагу. Мне лично никаких слов больше не требовалось. — В кабине, — пояснил он, — на полуострове, как ты и думал, под половицами.
Я подошел к письменному столу, погладил промасленную бумагу, она была прохладная и гладкая, взял папку в обе руки и в шутку взвесил.
— Я приподнял половицы стамеской, там валялась, — сказал отец.
— И никого, — спросил я, — никого поблизости не было?
— Не видал никого.
— А доктора Бусбека?
— И Бусбека не видел.
— Тайник, по-твоему, недавний?
— Что значит недавний, — сказал он, — нашли, что искали, это основное. — Он взял у меня из рук папку, положил на письменный стол и, тыча в нее указательным пальцем, велел мне ее развернуть. Я колебался: и хотел и не хотел. — Давай, — сказал отец, — ты мне хорошо помог, за это будешь присутствовать и откроешь сверток. — Он уже протягивал мне раскрытый перочинный нож с черной роговой ручкой, опуская его все ниже на вощеный шпагат. Я даже не попытался развязать бечевку, сберечь ее для себя, приложил лезвие — раз, шпагат с треском лопнул. — А теперь бумагу, — сказал он, — отличную промасленную бумагу.
Я обстоятельно развернул бумагу, высвободил папку и прочел написанное от руки: «Невидимые картины».
— Открывай уж, — сказал отец, — поглядим, что он себе тут позволил. — Он раскурил трубку, поставил ногу на стул, уперся локтем в коленку, то есть принял ту типичную позу краткого отдыха, какую принимают полицейские перед фотокорреспондентами. Я думал о докторе Бусбеке, о нашей встрече в кабине и о его, как мне казалось, недостаточно вразумительном объяснении невидимых картин: «Главное, — сказал он, — невидимо». Но что же главное? — Ну! — приказал отец. — Ну, начинай же!
Как мне описать невидимые картины, если, по словам самого Макса Людвига Нансена, в них все, что ему надо было рассказать о нашем времени, и там честно говорится обо всем, с чем он столкнулся на протяжении своей жизни? Чем под конец обернулось для художника это время и как, оставаясь в рамках дозволенного, он с болью и проникновением его изобразил? Как передать и как смотреть его невидимые картины? Когда даже для видимых недостаточно одной доброй воли. Глаза его проникли в то, во что надо было проникнуть, рука опустила то, что надо было опустить, и всем этим, думается мне, он ведь что-то хотел выразить.
Отец покачивал ногой.
— Давай! — Он ободряюще ткнул меня в бок, прищелкнул языком: — Давай. — И я стал поднимать, следуя заданному им ритму, лист за листом и по его знаку лист за листом перекладывать — не знаю, чем он руководствовался, но паузы у него получались неодинаковые. Ведь на бумаге очень скупо было изображено лишь самое необходимые, положим, какая-нибудь седьмая доля, все прочее, то есть, надо признать, преобладающая часть, оставалось невидимым. Обнаружил ли что-нибудь отец? Достаточно ли ему было примет, намеков — указующих стрелок, как выразился доктор Бусбек, — чтобы опознать сокрытое и его арестовать? Быть может, дар ясновидения помогал ему заполнить пробелы? Неужели даже тому, что опущено, не уберечься от него? Я видел лишь то, что видел, не желал и не желаю видеть ничего другого.
Я видел лопастное колесо, видел, что оно баламутит воду и бурно вращается, воду черного потока без конца и края и без неба в вышине: пусть кто-нибудь попробует догадаться, что же здесь не изображено. На другом листе были глаза старика, и только — ни тихой благожелательности во взгляде, ни готовности отвечать. Глаза заставляли предположить ненавистного собеседника, с которым нельзя соглашаться ни в чем. От этого невидимого собеседника можно ждать всего, и всему надо дать отпор. Или одна только верхняя половинка подсолнуха, бессильно поникший землисто-серый диск с семенами, безлистый, скрюченный стебель и желтый, почти облетевший, но все еще светящийся венчик лепестков; это легко можно бы назвать «Осень» или «Сумерки», если б художник не оставил чистым пять шестых листа. Или дерево, нет, не дерево, а лишь крупно часть ствола, где после окулировки кора вздулась, зловещий отсвет падал на этот участок, припоминаю различные оттенки коричневого, тут можно бы рассказать целую историю о том, что подавлено.
Отец не выражал нетерпения, не подгонял меня. Он молчал, ни жестом, ни выражением лица не позволяя догадаться о тех чувствах, которые вызывали в нем невидимые картины. Итак, следующий лист: резная спинка северонемецкого кресла, больше крестов, чем звезд, топорные розы и разорванные полукольца и снова венки, все увенчано, в том числе и подразумеваемая в кресле северогерманская задница. А мундир — очевидно поношенный военный мундир, висевший на гвозде: вы видели дыры, пятна, треугольные прорехи, а может, наоборот, эти дыры и прорехи глядели на зрителя, и мундир неожиданно оборачивался свидетелем, он был чьей-то памятью: эта дыра — от пули, когда бежали, этот вырванный треугольником клок — от обыкновенной колючей проволоки. Может, как раз опущенное художником и было всего важней? Или летучая рыба, прозрачная, красиво изогнутая, как конец плетки; или тригонометрический пункт — треугольная деревянная вышка, с которой не мирится равнина; или зацепившийся за небо старинный якорь со штоком, его ржавые цепи, свисая до земли, раскачивались на ветру; или пикирующие ласточки, две огненные стрелы, которые ищут и уже нашли свою цель; или взрывающаяся копна сена, ураган взметает ее и несет на крестьянские дворы, которые угадываются поблизости; или следы на снегу, черные непонятно откуда взявшиеся, тут всякий задумается; или треснувшие кувшины для воды, нанизанные на один шнур; или запрокинутое лицо женщины, ее рот, раскрытый для крика, которого никто не услышит; или изогнутые тени от вант разбитого катера, его, очевидно, выбросило на берег; или свисающие с солнечного диска веревки, из которых легко связать что угодно. Не могу также забыть синий штакетник, пять, а может, всего только три планки с поперечинами, ничего позади и ничего спереди, ни живой души, лишь кое-где чуть оливковый фон, и на этом фоне красноватый отблеск.