Пошехонская старина
Пошехонская старина читать книгу онлайн
«Пошехонская старина» – последнее произведение великого русского писателя М.Е.Салтыкова-Щедрина – представляет собой грандиозное историческое полотно целой эпохи. По словам самого Салтыкова, его задачей было восстановление «характеристических черт» жизни помещичьей усадьбы эпохи крепостного права.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В особенности донимали ее на первых порах золовки, которые все жили неподалеку от отцовской родовой усадьбы и которые встретили молодую хозяйку в высшей степени враждебно. А так как все они были «чудихи», то приставания их имели удивительно нелепые и досадные формы. Примутся, например, без всякой причины хохотать между собой и при этом искоса взглядывать на матушку. Или, при появлении ее, шепчут: «Купчиха! купчиха! купчиха!» – и при этом опять так и покатываются со смеха. Или обращаются к отцу с вопросом: «А скоро ли вы, братец, имение на приданое молодой хозяюшки купите?» Так что даже отец, несмотря на свою вялость, по временам гневался и кричал: «Язвы вы, язвы! как у вас язык не отсохнет!» Что же касается матушки, то она, натурально, возненавидела золовок и впоследствии доказала не без жестокости, что память у нее относительно обид не короткая.
Впрочем, в то время, как я начал себя помнить, роли уже переменились. Командиршею в доме была матушка; золовки были доведены до безмолвия и играли роль приживалок. Отец тоже стушевался; однако ж сознавал свою приниженность и отплачивал за нее тем, что при всяком случае осыпал матушку бессильною руганью и укоризнами. В течение целого дня они почти никогда не видались; отец сидел безвыходно в своем кабинете и перечитывал старые газеты; мать в своей спальне писала деловые письма, считала деньги, совещалась с должностными людьми и т. д. Сходились только за обедом и вечерним чаем, и тут начинался настоящий погром. К несчастью, свидетелями этих сцен были и дети. Инициатива брани шла всегда от отца, который, как человек слабохарактерный, не мог выдержать и первый, без всякой наглядной причины, начинал семейную баталию. Раздавалась брань, припоминалось прошлое, слышались намеки, непристойные слова. Матушка всегда почти выслушивала молча, только верхняя губа у нее сильно дрожала. Все притихало: люди ходили на цыпочках; дети опускали глаза в тарелки; одни гувернантки не смущались. Они открыто принимали сторону матушки и как будто про себя (но так, чтобы матушка слышала) шептали: «Страдалица!»
Такие сцены повторялись почти каждый день. Мы ничего не понимали в них, но видели, что сила на стороне матушки и что в то же время она чем-то кровно обидела отца. Но вообще мы хладнокровно выслушивали возмутительные выражения семейной свары, и она не вызывала в нас никакого чувства, кроме безотчетного страха перед матерью и полного безучастия к отцу, который не только кому-нибудь из нас, но даже себе никакой защиты дать не мог. Скажу больше: мы только по имени были детьми наших родителей, и сердца наши оставались вполне равнодушными ко всему, что касалось их взаимных отношений.
Да оно и не могло быть иначе, потому что отношения к нам родителей были совсем неестественные. Ни отец, ни мать не занимались детьми, почти не знали их. Отец – потому что был устранен от всякого деятельного участия в семейном обиходе; мать – потому что всецело была погружена в процесс благоприобретения. Она являлась между нами только тогда, когда, по жалобе гувернантки, ей приходилось карать. Являлась гневная, неумолимая, с закушенною нижней губою, решительная на руку, злая. Родительской ласки мы не знали, ежели не считать лаской те безнравственные подачки, которые кидались любимчикам на зависть постылым. Был, впрочем, и еще один вид родительской ласки, о котором стоит упомянуть. Когда матушка занималась «делами», то всегда затворялась в своей спальне. Тут она выслушивала старост и бурмистров, принимала оброчную сумму, запродавала хлеб, тальки, полотна и прочие произведения; тут же происходило и ежедневное подсчитыванье денежной кассы. Матушка не любила производить свои денежные операции при свидетелях, но любимчики составляли в этом случае исключение. Заметив, что матушка «затворилась», они тихонько бродили около ее спальни, и материнское сердце, почуяв их робкие шаги, растворялось.
– Кто там? – раздавался голос из спальни.
– Это я, маменька, Гриша…
– Ну, войди. Войди, посмотри, как мать-старуха хлопочет. Вон сколько денег Максимушка (бурмистр из ближней вотчины) матери привез. А мы их в ящик уложим, а потом вместе с другими в дело пустим. Посиди, дружок, посмотри, поучись. Только сиди смирно, не мешай.
Гриша садился и застывал на месте. Он был бесконечно счастлив, ибо понимал, что маменькино сердце раскрылось и маменька любит его.
Разумеется, любимчик передавал о слышанном и виденном прочим братьям и сестрам, и тогда между детьми происходили своеобразные собеседования.
– И куда она такую прорву деньжищ копит! – восклицал кто-нибудь из постылых.
– Все для них вот, для любимчиков этих, для Гришки да для Надьки! – отзывался другой постылый.
– Ты бы, Гришка, сказал матери: вы, маменька, не все для нас копите, у вас и другие дети есть…
– Да, – скажет он!
И т. д. и т. д.
Таковы были единственные выражения, в которых родительская ласка исчерпывалась вполне.
Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы; матушку, напротив, боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.
Вообще телесные наказания во всех видах и формах являлись главным педагогическим приемом. К сечению прибегали не часто, но колотушки, как более сподручные, сыпались со всех сторон, так что «постылым» совсем житья не было. Я, лично, рос отдельно от большинства братьев и сестер (старше меня было три брата и четыре сестры, причем между мною и моей предшественницей-сестрой было три года разницы) и потому менее других участвовал в общей оргии битья, но, впрочем, когда и для меня подоспела пора ученья, то, на мое несчастье, приехала вышедшая из института старшая сестра, которая дралась с таким ожесточением, как будто мстила за прежде вытерпенные побои. Благодаря этому педагогическому приему во время классов раздавались неумолкающие детские стоны, зато внеклассное время дети сидели смирно, не шевелясь, и весь дом погружался в такую тишину, как будто вымирал. Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и в настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось, что малейшая боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом. Но сами созидатели этого мартиролога отнюдь не осознавали себя извергами – да и в глазах посторонних не слыли за таковых. Просто говорилось: «С детьми без этого нельзя». И допускалось в этом смысле только одно ограничение: как бы не застукать совсем! Но кто может сказать, сколько «не до конца застуканных» безвременно снесено на кладбище? кто может определить, скольким из этих юных страстотерпцев была застукана и изуродована вся последующая жизнь?
Но ежели несправедливые и суровые наказания ожесточали детские сердца, то поступки и разговоры, которых дети были свидетелями, развращали их. К сожалению, старшие даже на короткое время не считали нужным сдерживаться перед нами и без малейшего стеснения выворачивали ту интимную подкладку, которая давала ключ к уразумению целого жизненного строя.
Нормальные отношения помещиков того времени к окружающей крепостной среде определялись словом «гневаться». Это было как бы естественное право, которое нынче совсем пришло в забвение. Нынче всякий так называемый «господин» отлично понимает, что гневается ли он или нет, результат все один и тот же: «наплевать!»; но при крепостном праве выражение это было обильно и содержанием, и практическими последствиями. Господа «гневались», прислуга имела свойство «прогневлять». Это был, так сказать, волшебный круг, в котором обязательно вращались все тогдашние несложные отношения. По крайней мере, всякий раз, когда нам, детям, приходилось сталкиваться с прислугой, всякий раз мы видели испуганные лица и слышали одно и то же шушуканье: «барыня изволят гневаться», «барин гневаются»…
