Письма к Милене
Письма к Милене читать книгу онлайн
В книгу великого австрийского писателя, автора «Замка» и «Превращения» Франца Кафки включены письма, адресованные его возлюбленной, чешской журналистке Милене Есенской. Их переписка и роман начались весной 1920 года, после того как Милена взялась переводить его прозу на чешский язык, и продлились всего несколько месяцев, по выражению биографа Кафки Клода Давида, «озарив мощным светом жизнь, утратившую надежду, но оставив ее затем еще более опустошенной, чем когда-то бы ни было». Всегдашние страхи Кафки и противоречивость характера Милены сделали невозможным счастье, о котором не раз говорится на страницах публикуемых писем.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Написанные поцелуи не доходят по адресу – их выпивают призраки по дороге. Благодаря этой обильной пище они и размножаются в таком неслыханном количестве. Человечество это чувствует и пытается с этим бороться; чтобы по возможности исключить всякую призрачность меж людьми и достигнуть естественности общения, этого покоя души, оно придумало железную дорогу, автомобили, аэропланы, но ничто уже не помогает, открытия эти явно делались уже в момент крушения, а противник много сильней и уверенней, он вслед за почтой изобрел телеграф, телефон, радио. Призракам голодная смерть не грозит, но мы-то погибнем.
Удивительно, что Вы еще ничего не написали об этом в своих фельетонах, – не затем, чтоб их публикацией что-либо предотвратить или чего-либо достичь, а чтобы по крайней мере дать «им» понять, что их распознали.
Впрочем, «их» можно распознать и по отдельным исключениям – ведь иногда они пропускают какое-то письмо беспрепятственно, и оно прибывает к тебе как протянутая дружеская рука, легко и ласково ложась в твою руку. Но может быть, и это только видимость, и такие случаи, наверное, самые опасные, их надо остерегаться больше других, – но если это и иллюзия, то уж самая совершенная.
Нечто подобное случилось сегодня и со мной, потому-то, собственно, мне и пришло в голову написать Вам. Я получил сегодня письмо от друга, Вам тоже известного; мы давно уже с ним не переписываемся, что в высшей степени разумно. Ведь из вышеизложенного ясно, что письма – самое великолепное средство от сна. В каком виде они приходят! Иссохшие, пустые, они бередят душу – мгновение радости и долгая мука потом. Пока ты их самозабвенно читаешь, та толика сна, что у тебя еще была в глазу, выпархивает, встрепенувшись, в открытое окно и долго не возвращается. Потому-то мы с ним друг другу и не пишем. Но я часто, хоть и мельком, думаю о нем. Я вообще только и думаю что мельком. Но вчера вечером я думал о нем долго, шли часы, и эти столь драгоценные для меня – драгоценные из-за их враждебности – ночные часы я потратил на то, чтобы в воображаемом письме снова и снова, одними и теми же словами, повторять своему другу некоторые вещи, казавшиеся мне в тот момент чрезвычайно важными. А утром и в самом деле пришло письмо от него, да еще и с замечанием, что моего друга вот уже месяц не оставляет чувство (точнее говоря, оно возникло у него месяц назад), что он должен приехать ко мне, – и это замечание странным образом согласуется с тем, что пережил и я.
История эта дала мне повод написать письмо, а уж раз я его написал, как же было не написать и Вам, госпожа Милена, – ведь Вам-то я пишу охотнее всего (насколько вообще можно охотно писать – но это сказано уже для призраков, в сладострастном ожидании обступивших мой стол).
Уже давно я не находил ничего Вашего в газетах, кроме заметок о моде, которые мне все – за малыми исключениями – показались радостными и безмятежными, особенно последняя из весенних заметок. [155] До этого, правда, я три недели не читал «Трибуны» (но я попытаюсь ее раздобыть), я был в Шпиндельмюле. [156]
Потом пришло Ваше письмо. Странное дело у меня с письмами. Уж придется Вам – а когда не приходилось? – набраться терпения. Все эти годы я не писал никому, был в этом отношении все равно что мертвец, никакой потребности общения, я был как не от мира сего, но и ни от какого другого, – как будто я все эти годы лишь машинально выполнял, что от меня требовалось, а на самом деле все время прислушивался, не зовут ли меня, – пока болезнь не позвала из соседней комнаты, и я побежал на зов и теперь все больше и больше ей принадлежу. Но в комнате темно, и не очень-то даже различишь, болезнь ли это.
Во всяком случае, и думать и писать мне становилось все трудней, иной раз при письме рука бежала вхолостую по бумаге, вот и сейчас так, о мысли я уж не говорю (снова и снова я восхищаюсь молниеносностью Вашей мысли: мысли сгущаются – и ударяет молния); во всяком случае, наберитесь терпения, эта почка раскрывается медленно, да и почка она лишь потому, что так называют нечто наглухо закрытое.
«Донадьё» я начал, но прочитал еще совсем мало и пока не очень-то вник; кстати, те немногие его [157] вещи, которые я читал, не слишком меня трогали. Хвалят его простоту, но родина простоты – Германия и Россия, он милый, этот дедушка, но он не в силах воспрепятствовать тому, чтобы его читали поверхностно, вскользь. Лучшее из того, что я успел прочитать (я пока что в Лионе), по-моему, характерно для Франции, а не для Филиппа. Отблеск Флобера, скажем, внезапная радость на уличном углу (может быть, Вы помните этот абзац?). Перевод сделан словно бы двумя людьми, то очень хорош, то опять-таки дурен до непонятности. (У Вольфа выйдет новый перевод.) Как бы там ни было, читаю с удовольствием, я стал вполне приличным, но очень медлительным читателем. С этой книгой мне, впрочем, мешает та моя слабость, что я очень робею перед девушками, доходит до того, что я не верю писателю в изображении девушек, поскольку очень сомневаюсь, что он дерзал к ним подступиться. Автор словно бы сделал куклу и назвал ее Донадьё – лишь затем, чтобы отвлечь внимание читателя от настоящей Донадьё, которая совсем другая и находится совсем в другом месте. Нет, правда, для меня в этом девчоночьем детстве, при всей его прелести, проглядывает некая жесткая схема, словно то, о чем здесь рассказывается, на самом деле не происходило, происходило только более позднее, а это все было придумано лишь задним числом, как увертюра по законам музыки, и приведено в гармонию с реальностью. И ведь с некоторыми книгами испытываешь это чувство с первых страниц и до самого конца.
«Na velke ceste» [ 158] я не знаю. А вот Чехова очень люблю, иногда совершенно безумно. «Уилл с мельницы» [ 159] мне опять-таки незнаком, Стивенсона я знаю только как Вашего любимца. «Франци» [ 160] я пришлю. Впрочем, Вам наверняка не понравится, за исключением разве что немногих пассажей. Это можно объяснить моей теорией, что живые писатели имеют живую связь со своими книгами. Самим своим существованием они борются за них или против них. Подлинная, самостоятельная жизнь книги начинается лишь после смерти автора или, вернее, через некоторое время после его смерти, ведь эти ретивые мужи еще и некоторое время после смерти борются за свою книгу. Но затем она сиротеет и может рассчитывать уже только на силу биения собственного сердца. Вот почему, к примеру, Мейербер весьма разумно решил подкрепить биение этого сердца и оставил каждой из своих опер наследство, быть может несколько разное, в зависимости от доверия, какое к ним питал. Но об этом можно бы сказать и еще кое-что, хотя и не очень-то важное. Применительно к «Франци» это означает, что на самом деле книга живого писателя – спальня в дальнем конце его квартиры, очаровательная, если очарователен он сам, и ужасная в противном случае. Едва ли можно считать суждением о книге, если я скажу, что она мне по душе, или если Вы скажете прямо противоположное – но, может быть, все же не скажете.
Сегодня прочитал довольно большой кусок «Донадьё», но никак с ним не слажу. (Хотя сегодня я, пожалуй, не слажу и с объяснением, потому что рядом, на кухне, сестра разговаривает с кухаркой, что я, конечно, мог бы прекратить первым же легким покашливанием, но не хочу, потому что эта девушка – она у нас всего несколько дней, – девятнадцатилетняя, невероятно сильная, твердит, что она несчастней всех на свете, без всякой причины, она несчастна только потому, что несчастна, и нуждается в утешении сестры, которая, кстати, с давних пор, как говорит отец, «больше всего любит сидеть у служанки».) Что бы я ни сказал на поверхности против этой книги, будет несправедливо, ведь все упреки идут из сердцевины, но не из сердцевины книги. Если вчера некто совершил убийство, – а может ли из этого «вчера» когда-нибудь получиться хотя бы «позавчера»? – то сегодня он никак не стерпит историй об убийствах. Они и неприятны ему, и скучны, и действуют на нервы. Торжественная неторжественность, принужденная непринужденность, восхищенная ирония книги – все мне не по нраву. Когда Рафаэль соблазняет Донадьё, для нее это очень важно, но что делает в этой студенческой комнате писатель, а тем более еще и четвертый – читатель, – ведь комнатушка превращается прямо-таки в аудиторию медицинского или психологического факультета. И вдобавок в книге так мало чего-то иного, кроме отчаяния. Я по-прежнему часто думаю о Вашей статье. Как ни странно, мне кажется, – чтоб перевести вымышленные диалоги в реальный: еврейство! еврейство! – что могут быть браки, происходящие не от отчаяния одиночества, высокие осознанные брачные союзы, и, по-моему, ангел, в сущности, думает так же. Ведь вступающие в брак от отчаяния – что они приобретают? Складывая заброшенность с заброшенностью, теплого, родного очага не создашь, создашь только каторгу. Одна заброшенность отражается в другой, даже средь самой глубокой, самой темной ночи. А если складывают заброшенность и уверенность, заброшенность попадает в еще худшую ситуацию (пусть даже это нежная, девически неосознанная заброшенность). Вступать в брак означает скорее, в изначально четком и строгом определении: быть уверенными.