"Люди, годы, жизнь", книга VII
"Люди, годы, жизнь", книга VII читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
16
В седьмой части этой книги я писал о годах, о людях и куда меньше о своей жизни. Правда, события, о которых я рассказывал, разуверения и надежды были тесно связаны с моей судьбой, но они не отделены ни от меня, ни от читателей длинными десятилетиями, их помнят даже молодые; перестав быть газетными новостями, они еще не стали историей. Это заставило и заставляет меня многое опускать, повествование становится суше, чем того хотелось.
Осенью 1957 года я неожиданно для себя начал писать стихи. Это было в яркий холодный день осени. Я стучал на машинке, поглядел в окно.
И вдруг, порывом ветра вспугнуты,
Взлетели мертвые листы.
Давно растоптаны, поруганы
И все же, как любовь, чисты.
Большие, желтые в рыжие
И даже с зеленью смешной.
Они не дожили, но выжили
И мечутся передо мной.
Но можно ль быть такими чистыми?
А что ни слово - невпопад.
Они живут, но не написаны.
Они взлетели, но молчат.
Так я закончил первое стихотворение, написанное после перерыва в десять лет. Все, что приключилось в мире за последнее десятилетие, заставляло меня часто и мучительно думать о людях, о себе: эти мысли выходили из ранок исторических оценок, ставились невольными итогами длинной, трудной и зачастую сбивчивой жизни.
Помню, как Фадеев, зашитая поэзию Ольги Берггольц, советовал ей отказаться от термина «самовыражение». Действительно, много слов, начинающихся с предлога «само», звучат скорее порицательно: самовластие, самоуправство, самохвальство, самочинство, самообожание, самонадеянность, самодовольство и так далее. Однако лирическая поэзия слишком часто является именно самовыражением или, если слово не нравится, дневником. В отличие от дневников, стихи могут быть связаны с одним часом или с долгими годами жизни, но они неизменно рассказывают о том, чем жил автор, об его мыслях и чувствах. Разумеется, не каждый читатель примет то или иное стихотворение за выражение его мыслей и чувств, но каждый, прочитав то или иное стихотворение, неожиданно удивится: как точно выразил поэт то, о чем он смутно думал.
Шестьдесят лет назад Брюсов провозглашал: «Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов»; это было одним из многочисленных литературных манифестов, и, конечно, для самого Брюсова многие события - и личные, и общественные - были не средством, а сущностью. Мой поэтический дар и мастерство весьма ограничены, и, вспомнив еще раз слова на «само», и вправе сказать, что никогда не страдал самообольщением. Мои стихи это дневник; в списке членов Союза писателей я значусь «прозаиком». Если в книге воспоминаний я не раз останавливался на моих стихах и теперь снова к ним возвращаюсь, то только для того, чтобы рассказать о самом себе. Стихи отвлеченнее и, вместе с тем, конкретнее прозы, в них можно рассказать о большом, не впадая в ту нескромность, которая всегда мне претила.
Я рассказывал, как XX съезд потряс и моих соотечественников, и граждан зарубежных стран, как в любой советской семье шли разговоры, полные страсти, как один из французских догматиков мне говорил: «У вас происходит термидор», как Роже Вайян плакал одновременно и над Сталиным, и над его жертвами. Может быть, иному читателю может показаться, что я наблюдал события 1956 года со стороны, как бесстрастный летописец. Нет, я многое передумал, и буря противоречивых страстей трепала меня, как утлое суденышко среди разъяренного моря.
В 1938 году, думая над тем, что происходит в нашей стране, я писал стихи, полные отчаяния:
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,
Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась…
…
Чтоб биться с врагом, чтоб штыком - под бомбы, под пули.
Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.
Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость.
Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
Двадцать лет спустя, узнав и пережив многое, я думал над тем, «что с нами в жизни случилось». Обращаясь к воображаемым «детям юга», я говорил:
Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне.
Хоть ненароком догадаться.
Что значит думать о весне,
Что значит в мартовские стужи,
Когда отчаянье берет,
Все ждать и ждать, как неуклюже
Зашевелится грузный лед.
А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не било печали,
А только гордость и беда.
Я говорил, что не мог поверить во многое из того, что писали или говорили о «врагах народа», никогда я не подписывал обращений, требовавших смерти мнимых «предателей». Однако я не хочу выставлять себя как мудрого и смелого изгоя. Подобно всем моим соотечественникам, я «вжился» в зимы сталинских лет. В декабре 1949 года я написал статью «Большие чувства» и в ней рассказывал о том обожании Сталина, которое я видел и у нас на фронте, и в Испании, и среди французских партизан. Эта статья может быть справедливо отнесена к «потоку приветствий». Обожествление человека тогда мне казалось цементом нашего общества, порукой, что идеи Октября будут ограждены от врага. Я не думал оправдывать себя: не веруя, я поддался всеобщей вере. Я проклинал слепую веру:
Вера - очки и шоры.
Вера двигает горы.
Я человек, не гора.
Вера мне не сестра.
…
Видел, как люди слепли,
Видел, как жили в пекле,
Видел - билась земля.
Видел я небо в пепле.
Вере не верю я.
Порой, задумываясь о недавнем прошлом, я сурово судил и себя, и всех, с которыми встречался, плотное молчание, как густой туман стоящее вокруг, шепоток - такой-то «загремел» - и обычные каждодневные заботы. Я писал о том, что казалось мне воздухом в шахте, глотком воды в каменной пустыне:
Есть надоедливая вдоволь повесть,
Как плачет человеческая совесть.
…
Она скулит, что день напрасно прожит
И что не лезет вон никто из кожи.
Что убивают лихо изуверы
И что вздыхают тихо маловеры.
Она скулит, никто ее не слышит
Ни ангелы, ни близкие, ни мыши.
Да что тут слушать? Плачет, и не жалко.
Да что тут слушать? Есть своя смекалка.
Да что тут слушать? Это ведь не дело,
И это веем смертельно надоело.
Что меня поддерживало? Верность. Я повторялся: еще в 1939 году я написал стихотворение «Верность» (так назывался и сборник стихов).
Грусть и мужество - не расскажу.
Верность хлебу и верность ножу.
Верность смерти и верность обидам.
Вреда сердца не вспомню, не выдам.
И сердце целься! Пройдут по тебе
Верность сердцу и верность судьбе.
В 1957 году я кончал стихотворение о вере:
Верю тебе лишь, Верность,
Веку, людям, судьбе.
Вспоминая пути и перепутья моей жизни, я видел в них некоторую единую линию:
Одна судьба - не две - у человека,
И как дорогу тут ни назови,
Я верен тем, с которыми полвека
Шагал я по грязи и по крови.
«Грязь и кровь» для меня были не логическим следствием идей Октября, а их попранием. Я не мог понять некоторых зарубежных друзей, которые еще недавно прославляли не только Сталина, но его опричников, одописцев и богомазов, а услышан правду о недобрых годах, усомнились в самой возможности более справедливого общества. Религии знали фанатиков и отступников они держались на вере и на отказе от веры, но как все это далеко от поединка между старым и новым миром! Меня поддерживал героический труд нашего народа, его самоотверженность в годы войны, его творчество, загнанное под землю и нее же пробивавшееся из-под земли живыми родниками. Стихи я писал не в 1956 году, а в 1957 - 1958 годы, когда наступили заморозки. когда Н. С. Хрущев перед Мао Цзздуном восхвалял Сталина, когда любой расторопный газетчик выливал на меня ушаты грязи; и все-таки я знал, что земля вертится, что к прошлому нет возврата. Я писал о часовом:
Быть может, и его сомненья мучают,