Доказательства (Повести)
Доказательства (Повести) читать книгу онлайн
В эту книгу вошли шесть повестей, написанных в разное время. «Испанский триумф», «Дорога на Чанъань» и «Некоторые происшествия середины жерминаля» составляют цельный цикл исторических повестей, объединенных мыслью об ответственности человека перед народом. Эта же мысль является основной и в современных повестях, составляющих большую часть книги («Доказательства», «Золотые яблоки Гесперид», «Покидая Элем»). В этих повестях история переплетается с сегодняшним днем, еще раз подтверждая нерасторжимое единство прошлого с настоящим.
Компиляция сборника Тублин Валентин. Доказательства: Повести / Худож. Л. Авидон. — Л.: Советский писатель, 1984. — 607 с. — 200000 экз.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Позвонить… Позвонить… Куда?.. Ах, конечно, позвонить на склад, позвонить на склад сырья, сколько оставили ей пряжи. Или лучше прямо в диспетчерскую; и тут же — нет, лучше пойти на склад самой. И тут же — Тимофеева. А, думает она, вот что: позвонить насчет Тимофеевой. Гордость ее смены, беда ее смены Тимофеева опять не то вышла замуж, не то развелась. Лучшая ее работница, забубенная головушка. Что же стряслось с ней на этот раз? Опять будет жаловаться на свою жизнь эта Тимофеева и проклинать женскую, податливую свою, жалостливую, всепрощающую душу. «Опять, — скажет она и заглянет в глаза, и сконфузится, и снова глянет, — опять простила его, подлеца, моего-то». И увидев по твердо поджатым губам, по глазам, не знающим жалости даже к себе, что нет, не простила бы никогда, как и не простила на самом деле, по брезгливой складке у рта уловив молчаливое негодование, осуждение и презрение даже, добавит: «Ну ты, Анатольевна, крепкая, а я вот — нет. Как увидела его, как пришел он — жалкий, морда битая, драный весь, пусти, говорит, хоть просто посидеть, — ну я… А! Ведь человек же он, ведь муж… Ну шлялся полгода, ну… да ведь не собака, живая ведь душа, человек, жалко ведь». И тут же она, Тимофеева эта несчастная, улыбнется, расправится вся, нет, невозможно сердиться, и скажет: «Да вы не беспокойтесь, я опоздание-то отработаю, станков-то свободных хватит, Вы, Тамара Анатольевна, только на меня сердца не держите. Ну, слабая я, ну, баба; я только вот позвоню ему, как он там, а потом останусь на вечер, на вторую смену, так что не волнуйтесь, не надо…»
Так вот будет с Тимофеевой, дурехой разнесчастной; и стоит только об этом подумать на ходу, на бегу, пробираясь по заставленному мешками проходу к кладовой, как наслаивается тут же другое: поговорить в фабкоме о жилье для Симы Токаревой и узнать о распределении освободившихся мест в общежитии в Бернгардовке. И тут же Анка Кузнецова, которая, отворачивая лицо, шепнула ей несколько слов вчера, в конце смены: опять к врачу, опять в больницу… Господи, бедные, глупые, глупые, несчастные бабы, и мужики эти, с которых такие дела как с гуся вода. Но поверх всего, перекрывая все, одна мысль, которая уже не отпустит ее до конца смены, — сырье, сырье, сырье…
И она пробирается узким проходом, с которого предыдущая смена еще не унесла последний съем, последние метры трикотажа, завязанные в большие зеленые брезентовые мешки, а машины вокруг все жуют и жуют бесконечную нитяную жвачку, замирая лишь на те несколько минут, когда ночная смена передает станки утренней.
Эти-то несколько минут и есть у нее, и она спешит, пока смена еще не заступила. Она спешит и, забыв обо всем, пробирается между рядами зеленых мешков. Но на ходу, привычно, наметанным глазом, а может быть, даже на слух, по звуку определяет, что все основные линии на ходу, в работе все эти старые мольезные машины, а вот новые, мультириппы, еще не пущены, хотя из-за них идет демонтаж. И когда это кончится, когда механики перестанут копаться, когда прекратится эта нервотрепка, потому что план остается и никого не интересует — работают, успели ввести в строй новое оборудование или нет…
И тут она уже окончательно исчезает, погружаясь, растворяясь в делах и заботах смены. И тут она еще плотнее поджимает губы, и голос ее становится еще резче, еще тверже, ибо сырья нет — склад пуст, если не считать жалких крох, которых не хватит даже, чтобы заправить все машины. Парфенов, кладовщик, низенький и лысый, смотрит на нее в восхищении и не без трепета — ай да баба, огонь, генерал; смотрит и разводит руками, сочувственно помаргивая красными после ночной смены глазами: «Анатольевна, ничего не осталось, еле дотянули. Диспетчера обещали подтянуть к утру вагон». Свинство. Они же договорились раз и навсегда оставлять со смены на смену запас, чтобы не было и минуты простоя, потому что тут все дело в начале, а как с простоя начнешь, так потом до конца смены будешь дергаться. И она смотрит на Парфенова тяжелым, неженским взглядом, и тяжелые, грубые слова закипают у нее внутри, и она чувствует в себе что-то похожее на ненависть. И под этим взглядом Парфенов как-то оседает и бормочет, почесывает лысину и старается выглядеть как можно более обиженным.
— Ну, Анатольевна, эт ты зря. Зря, — говорит он, — не веришь, ты позвони в диспетчерскую — там даже на перевалочный склад ничего не везут, сразу в цеха, ну ей-богу.
— А ну вас.
— Ей-богу, — уверяет Парфенов, шагая рядом, почти вприпрыжку, пока они идут обратно через весь цех к конторке, к телефону. И тут она дает выход тому, что возникает в ней, когда она чувствует неповоротливость, неподатливость снабженческого механизма. И хотя где-то в самой глубине она понимает и знает, что не диспетчера поставляют на фабрику пряжу и что они, диспетчера, с охрипшими от бесконечных разговоров голосами, никак не могут сделать больше, чем они делают и сделали уже, зная и понимая это, она все же не хочет ни знать, ни понимать. У нее на руках цех, смена, план. Ее не касается, успели подать вагоны или нет. Люди стоят у станков, у машин, которые нечем заправлять…
— Диспетчерская! Это Иванова, из трикотажного… Так какого же… Нет, не знаю, не понимаю, не желаю понимать, пишу рапорт главному… Нет и нет, где хотите… Это у вас каждый день. Сколько? Ну, этого мне хватит на час… Подали? На лифте? Ну ладно, бегу.
И она бежит. Парфенов уже там с тележкой, у грузового лифта принимает сырье. Принимает… Достаточно одного взгляда, как сердце у нее падает; тут даже нужды нет наклоняться и смотреть на этикетки. И это сырье! Бобины в мешках грязных и мокрых, словно их только что вытащили из канавы. Это, конечно, из Чебоксар, а те, другие, такие же грязные мешки, только чуть посуше, — из Донецка. И это все? Но повеселевший Парфенов говорит — вот там, под низом… Он еще не закончил, а она уже увидела их, аккуратные картонные ящики — один, два, три… восемь. Это как раз то, что нужно. И пока Парфенов тянет тележку к рабочим местам, она думает: «Ну ведь могут на „Веретене“ все делать по-человечески, ведь могут…» И снова какая-то злость тяжело поворачивается в груди: вот взяла бы этих, из Чебоксар и Донецка, да и сунула бы мордой прямо в эту грязь. Сколько времени теперь уйдет на просушку, а то и перемотку… Но тут ее зовут к телефону, и она снова бежит. Что? Сколько? А, это хорошо. А откуда?
Тоже из Донецка. В грязных мешках, в каждом полтора пуда весу. А девкам это таскать вручную. Ну погоди, напишут они когда-нибудь в этот самый Донецк. Или там у них такие бабы, что им поднять двадцать восемь килограммов — плюнуть? И все-таки полегчало, не зря она сорвалась на бедную Горбачеву из диспетчерской. С ними иначе нельзя, с ними иначе — так и прокукуешь до конца смены. Что сырье из Донецка — плохо, но слава богу, хоть сушить не надо, и это намного лучше, чем ничего.
И все-таки — воображение.
Ибо только включив его — если оно у тебя есть, — ты понимаешь, что ничего не происходит. До этого ты думаешь иначе. Ты сидишь в длинной узкой комнате, куда, постучавшись, ты только что вошел через обитую коричневым дерматином дверь, ты видишь стол и желтое пятно света, падающее на его черную поверхность. Видишь перекидной календарь, похожий на большую бабочку с бумажными крыльями, и надпись на этих бумажных крыльях и принимаешь это всерьез. И ты видишь окно, за которым падает снег, и человека, стоящего у окна, человека, который только что сказал тебе: «Входите, товарищ Блинов», — его ты тоже принимаешь всерьез и по одному по этому начинаешь принимать всерьез и все остальное, кроме, пожалуй, снега за окном, который, как тебе кажется, не имеет сейчас к тебе никакого отношения.
Да, ты не принимаешь во внимание снег, но человека ты принимаешь всерьез, и то, что он говорит тебе насчет чертежа 24/318 — «Подъездная дорога к площадке первого подъема», — ты тоже принимаешь всерьез, и даже волнуешься, потому что то, что говорит тебе человек, стоящий у окна, тебе неприятно и не похоже на то, что говоришь ему ты. Ты видишь лицо этого человека, большое и красное лицо в длинных продольных морщинах, видишь его подернутые красноватой сеточкой широко расставленные глаза, видишь, как он начинает ходить и ходит по узкой комнатке от окна к двери и от двери к окну, и слышишь его громкий, резкий и неприятный тебе голос, и он говорит, что не потерпит, и что в отделе творится черт те что, и что срок выпуска — здесь он останавливается и тычет пальцем в надпись на бумажных крыльях, — срок выпуска уже подходит, уже подошел, и он удивляется, что здесь некоторые себе позволяют. Он, кажется, недвусмысленно давал распоряжение о переделке чертежа 24/318, но если кто-то думает, что он бросает слова на ветер, то эти некоторые — пауза, — эти некоторые глубоко ошибаются, в чем, как он полагает, им и предстоит скоро убедиться.