За борами за дремучими
За борами за дремучими читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Нашел дед свою пропажу и снова к бабке.
— А срезка, случаем, не попадалась, помнишь, недавно нож тебе острил?
— Ох ты, господи. Да вон твоя срезка, на подоконнике лежит, глаза протирает.
— Тьфу ты, память на вороных проехала!
Знает дед, где у него что лежит, не растеря какой-нибудь, уважает в доме порядок, да просто зуд сенокосный унять не может и своим нетерпением невольно заражает всех домашних. Наконец, не выдерживает, выносит из предбанника отполированный до черноты чурбанчик с маленькой наковаленкой, притирает его к земле под навесом, за спиной пристраивает палку-рогульку. Здесь, в тени, лучше всего литовки править — не рассыплются по металлу солнечные зайчики, не утомят глаз. Я мощусь рядышком, на прогретых плахах крылечка.
— Ну что, косарь? — Выцветшие брови деда сбегаются к переносице, в такой же сизомшистой бороде вызревает улыбка. — Видно, и твое времечко приспело. Доставай рукотворную. Генке-то с Юрием нынче по «шестерочке» налажу, хватит им баловством заниматься.
Не чуя под собой ног, лечу в амбар. Здесь, под самым потолком, на тонкой жердиночке висит несколько кос. Металлическое жало каждой обернуто в тряпицу и увязано шнурком. Осторожно снимаю самую маленькую литовочку, невесомо легкую, с гладкой березовой ручкой, выношу ее на вытянутых руках.
Поплевал дед на острый носок молотка, привычно положил левую ладонь на неширокое лезвие.
— Тюк, тюк, тюк… — весело понеслось со двора. И сонливого, и ленивого разбудит, растревожит этот перестук. Не спеша истончает дед старинную каленую сталь, от пяточки к середке, от середки к носку. В глазах радостные огоньки от скорого свидания с лесом, от предстоящей светлой работы.
— Литовочка эта в нашей породе скольких в люди вывела. С отцом-то твоим на артельном лугу не всякий в сноровке сравняться мог, знатный косарь вышел, а все она виновата, с малых лет к рукам притиралась. И Лева, и Ванюшка — через нее с травой знакомились. Теперь твой черед подошел.
И вот наступает это заветное утро. Солнце нехотя всплывает над зареченскими борами, вишневым румянцем раскрашивает окна, и каждое бревнышко в нашей избе лучится восковым светом. Кажется, еще мгновенье — и вспыхнет она от нестерпимого нутряного жара. Бабка притворно охает у печи, печалится вслух о невыстоявшейся квашне, о неудавшихся хлебах, ищет сочувствия. Но нам не до этого. Посреди ограды стоит большая двухколесная тележка, весь груз на нее уложен, сверху половичком накрыт и увязан, торчат сзади лишь ручки литовок.
— Ну, с богом, — наставляет нас бабка. Я с братьями — чем не тройка! — хорошо накормленные ради такого дня, а потому с особым настроением рысью вместе с тележкой вылетаем на улицу. На лавочке поджидает нас Перфилий Гуляев, известный в поселке бедолага и балагур. Присватался он к деду в помощники еще до сходки, о цене за страдный день сговорились быстро — в такое время от лишних рук никто не откажется.
— Ну что, залетные, понеслись! — поощряет он наш эффектный выезд. — Считай, что покосу пришел конец. При такой-то гвардии!
Ютится Перфилий, по-простому Пера, вместе с многочисленными сестрами, дочерьми и племянницами в небольшой барачной квартире. А кто в бараке бедует, ни кола ни двора собственного не имея, про того и так все ясно: жизнь для него не мать родная, а злая мачеха. Не сумел и Перфилий себя до собственной избы возвысить. До того ли, когда нужда из каждого угла выглядывает. И сколько ни старались Гуляевы, бедность свою так и не осилили. Жили в основном лесом, от него и питались. Нанимались по осени копать всей семьей картошку: двадцать ведер хозяину, ведро — себе. Ну и стол, конечно. А тяжелой покосной работы и заготовки дров в деляне избегали. То ли непривычны к ней были, а может, разомлели в бедной своей праздности: по лесу гулять с корзинкой само собой приятней, чем в жару выматывать себя на густом травостое.
А вот прозвище главе семьи досталось явно не по чину — «Пера-Барыня». И умысел здесь виделся не в том, чтобы пообидней просмеять его бедность — как раз на такое вряд ли у кого язык повернулся — просто удивляла всех странная походка Перфилия. Вот и сейчас он не идет, а расхристанным маятником раскачивается над дорогой — все в его бескостном теле находится в постоянном движении, плавном и неторопливом. Разбитые, грязные ступни ног, которые все лето не знают обувки, кажется, не приминают даже дорожной конотопки. Змей и прочей гадости Перфилий не боится: может, навсегда изгнал из себя страх или знает какой наговор. Но люди утверждают, что видели, и не раз, как послушные его цыганскому глазу до самого хвоста поднимались перед ним гадюки, раскачивались сонно из стороны в сторону, а потом без привычного шипа исчезали в траве.
Дед рядом с ним выглядит форсисто: высок, худощав, складен. Косоворотка перехвачена в талии узким ремешком, на ногах добротные сапоги собственной работы. На земле он держится твердо, шагает прямо, уверенно. Чувствуется по всему облику: хозяин…
Немного приглядевшись к знакомым придорожным лесам, я прислушиваюсь к странному и не совсем понятному для меня разговору, который на ходу, неспешно они ведут между собой.
— Человека на земле забота держит, — размахивает руками Пера-Перфилий. — Пока в бегах да в работе, о болячках думать некогда. Я по себе сужу: лето явится, я не болею и не люблю болеть. Потому что в лес надо, и думка одна: как семейство свое прокормить. А как зима на печь загонит и… началось. Тут кольнуло, там екнуло. И все лежанье не в радость, чувствуешь: силы по капельке из тебя вытекают. На глазах рассыпаешься…
— А мне вот и зимой стариться недосуг. Не имею такого права. Сынов дождаться надо да внуков поднять чуток, а уж тогда можно и за речку…
— А ты живи, ничей след не заступил.
— Так-то оно так, да всему есть предел. И жизни тоже. Сколько намеряно — проживешь, чужого и при желании не прихватишь.
— Нет, Степаныч, — помолчав, опять заводится Перфилий, — не ровно в жизни люди стоят. Взять хотя бы нас с тобой. У тебя до войны три взрослых сына в помощниках ходили — дай бог им вернуться! — теперь вот внуков целый нарост. По песчинке можно и гору насыпать. А мне каково, когда в глазах от юбок мельтешит. Только и осталось, что леса от грибов и ягод чистить. Топор бабе в руки не сунешь.
— В этом браке сам виноват, — подкашливая, сквозь усы улыбается дед. — Да ты не паникуй, разохотятся девки, посыплются ребятенки, как горох.
— Если бы всё по-хорошему. Только доброе-то всегда лежит, а худое впереди бежит. Где они нынче, женихи? Все в окопах парятся.
Не вспоминали бы лучше про войну, не грустили. Лес-то вот он какой, светлый, радостный, совсем не для гореванья.
Я гляжу, как над самой переносицей деда темным двукрылым журавликом прорезается морщина, над ней вторая, третья… И летит этот клинышек куда-то в глубины его серебристых волос, там обрывается его полет. А может, это и не журавлики вовсе, а бесконечные думы деда о сыновьях и внуках?
— Ничего, — мрачновато роняет он, — хвост гадине прищемили, теперь не уползет в свою проклятую Германию.
Замкнулся дед, попыхивает дымком самокрутки, теперь нескоро разговорится. А Перфилий подплывает к нам лебедочком, ему печаль неведома, вспыхнула искоркой на ветру и погасла.
— Ну что, милованы, приутихли, сентябрем смотрите. На веселую работу торопимся, а песни дома оставили. А ну, родимые! — Он перехватывает у меня оглобельку, и вдруг пронзительно чистым голосом врезается в лесную тишину:
Вот тебе и Барыня, не знаешь, какое коленце выкинет, каким чудачеством развеселит. Но от дурашливых, сочиняемых на ходу частушек Перфилия становится теплее, ноги сами отмеряют дорогу. Теряется она среди мощных сосновых стволов, огибает закраинами цветущие луговины, бежит просветленными березовыми колками, раздваивает темным торфяным следом высокую болотную некось. Густым малиновым настоем разгорается заря, один за одним зажигает листочки на кустах и деревьях, накаляет зеленым жаром каждую хвоинку. Прогретый воздух шевелится как живой, смотришь — и не поймешь: не то травы колышутся беспокойно или волнуется марево над ними, а может, это в моей голове непорядок — кружит ее от густых ароматных запахов.