Уже ничего не умею сказать,
Немногого — жду и хочу.
И не о чем мне говорить и молчать —
И так ни о чем и молчу.
Не помню — чего я когда-то хотел…
В ослепительном летнем саду
Военный оркестр южным счастьем гремел
И мне обещал… о, не этот удел…
В жизнерадостном пыльном саду…
Обманули — восторженный трубный раскат,
Синеватая одурь сирени,
Смуглый воздух ночей, южно-русский закат,
Хоровое вечернее пенье.
Обманули — раскаты безжалостных труб,
Бессарабское страстное небо.
Нежность девичьих рук, жар доверчивых губ…
О, наш мир, что замучен, запутан и груб,
Униженье насущного хлеба.
…Над пустеющей площадью — неуверенный снег.
Над заброшенным миром — смертоносный покой.
Леденеет фонарь… Семенит человек.
Холодно, друг дорогой.
Меж каменных домов, меж каменных дорог,
Средь очерствелых лиц и глаз опустошенных,
Среди нещедрых рук и торопливых ног,
Среди людей душевно-прокаженных…
В лесу столбов и труб, киосков городских,
Меж лавкой и кафе, танцулькой и аптекой,
Восходят сотни солнц, но холодно от них,
Проходят люди, но не видно человека.
Им не туда идти — они ж почти бегут…
Спеша, целуются… Спеша, глотают слезы.
О, спешная любовь, о, ненавистный труд
Под безнадежный свист косматых паровозов.
Кружатся в воздухе осенние листы.
Кричат газетчики. Звеня, скользят трамваи.
Ревут автобусы, взлетая на мосты.
Плывут часы, сердца опустошая.
И в траурном авто торопится мертвец,
Спешит — в последний раз (к дыре сырой и душной)…
…Меж каменных домов, средь каменных сердец,
По каменной земле, под небом равнодушным.
Словно в щели большого холста,
Пробивается в небе дырявом
Ослепительная высота,
Леденящая музыка славы.
Это — ночь, первобытная ночь,
Та, что сеет любовь и разлуку,
Это — час, когда нечем помочь
Протянувшему слабую руку.
Останавливаются часы
Над застигнутыми тишиною,
Ложны меры и ложны весы
В час, когда наступает ночное.
Это — ночь: город каменных масс,
Глыб железо-бетонно-кирпичных,
Стал прозрачней, нежней в этот час
От сомнительной правды скрипичной.
Останавливаются сердца
Безупречные, как логарифмы…
В этот час поднимают купца
Над счетами полночные рифмы.
Все, что строилось каторжным днем,
Ночью рушится — в мусор и клочья.
Гибнет, гибнет дневной Ерихон
От космической музыки ночи.
Ночью гуще тоска и вино,
Ночью возят дневные салазки,
Ночью белое часто — черно,
Ночью смерть щурит ласково глазки.
Ночью даже счастливого жаль.
Люди ночью слабее и ближе…
Расцветает большая печаль
На ночном черноземе Парижа.
Я помню тусклый кишиневский вечер:
Мы огибали Инзовскую горку,
Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм,
Где жил курчавый низенький чиновник —
Прославленный кутила и повеса —
С горячими арапскими глазами
На некрасивом и живом лице.
За пыльной, хмурой, мертвой Азиатской,
Вдоль жестких стен Родильного Приюта,
Несли на палках мертвого еврея.
Под траурным несвежим покрывалом
Костлявые виднелись очертанья
Обглоданного жизнью человека.
Обглоданного, видимо, настолько,
Что после нечем было поживиться
Худым червям еврейского кладбища.
За стариками, несшими носилки,
Шла кучка мане-кацовских евреев,
Зеленовато-желтых и глазастых.
От их заплесневелых лапсердаков
Шел сложный запах святости и рока,
Еврейский запах — нищеты и пота,
Селедки, моли, жареного лука,
Священных книг, пеленок, синагоги.
Большая скорбь им веселила сердце —
И шли они неслышною походкой,
Покорной, легкой, мерной и неспешной,
Как будто шли они за трупом годы,
Как будто нет их шествию начала,
Как будто нет ему конца… Походкой
Сионских — кишиневских — мудрецов.
Пред ними — за печальным черным грузом
Шла женщина, и в пыльном полумраке
Невидно было нам ее лицо.
Но как прекрасен был высокий голос!
Под стук шагов, под слабое шуршанье
Опавших листьев, мусора, под кашель
Лилась еще неслыханная песнь.
В ней были слезы сладкого смиренья,
И преданность предвечной воле Божьей,
В ней был восторг покорности и страха…
О, как прекрасен был высокий голос!
Не о худом еврее, на носилках
Подпрыгивавшем, пел он — обо мне,
О нас, о всех, о суете, о прахе,
О старости, о горести, о страхе,
О жалости, тщете, недоуменьи,
О глазках умирающих детей…
Еврейка шла, почти не спотыкаясь,
И каждый раз, когда жестокий камень
Подбрасывал на палках труп, она
Бросалась с криком на него — и голос
Вдруг ширился, крепчал, звучал металлом,
Торжественно гудел угрозой Богу
И веселел от яростных проклятий.
И женщина грозила кулаками
Тому, Кто плыл в зеленоватом небе,
Над пыльными деревьями, над трупом,
Над крышею Родильного Приюта,
Над жесткою, корявою землей.
Но вот — пугалась женщина себя,
И била в грудь себя, и леденела,
И каялась надрывно и протяжно,
Испуганно хвалила Божью волю,
Кричала исступленно о прощеньи,
О вере, о смирении, о вере,
Шарахалась и ежилась к земле
Под тяжестью невыносимых глаз,
Глядевших с неба скорбно и сурово.
Что было? Вечер, тишь, забор, звезда,
Большая пыль… Мои стихи в «Курьере»,
Доверчивая гимназистка Оля,
Простой обряд еврейских похорон
И женщина из Книги Бытия.
Но никогда не передам словами
Того, что реяло над Азиатской,
Над фонарями городских окраин,
Над смехом, затаенным в подворотнях,
Над удалью неведомой гитары,
Бог знает где рокочущей, над лаем
Тоскующих рышкановских собак.
…Особенный, еврейско-русский воздух…
Блажен, кто им когда-либо дышал.