Поднимите верблюдов на резвые ноги!
Покидаю вас, братья, для бранной тревоги.
Время в путь. Приторочены вьюки ремнями,
Ночь тепла, и луна заблистала над нами.
Как в защиту от зноя есть тень у колодца,
Так для мужа укрытье от срама найдется,
И добро ему, если спасет его разум
От лукавых соблазнов и гибели разом.
Отыщу я друзей, незнакомых с изменой,
Буду рыскать по следу с голодной гиеной,
С пестрым барсом и волком охотиться вместе.
Нет меж них недоумков, забывших о чести,
Тайны друга хранить не умеющих свято
И коварно в беде покидающих брата.
За обиду они добиваются крови, —
Храбрецы! Все же я и храбрей и суровей.
Первый мчусь на врага и отставших не кличу,
Но стою в стороне, если делят добычу:
Жадность тут во главе со сноровкой своею;
Я же скромно довольствуюсь тем, что имею,
И ни с чьим не сравнится мое благородство,
И достойно несу я свое превосходство.
Меч за поясом шитым с цветной бахромою…
Тот ли лук мой точеный с тугой тетивою,
Что, стрелу отпустив, стонет грустно и топко,
Словно мать, у которой отъяли ребенка.
Не хозяйка мне алчность, что в прахе влачится
И, вспугнув жеребенка, доит кобылицу;
Я не трус, что за женским подолом плетется
И без женской подсказки воды не напьется;
Непугливое сердце дано мне: от страха
Не забьется оно, словно малая птаха;
Я чуждаюсь гуляк, до рассвета не спящих,
Завивающих кудри и брови сурмящих.
Разве ночь хоть однажды с пути меня сбила,
Окружила туманом, песком ослепила?
На верблюде лечу — кипяток под ногами,
Щебень брызжет, вздымаются искры снопами,
И о голоде лютом средь жгучей пустыни
Я вовеки не вспомню в надменной гордыне,
Утоляю свой голод клубящейся пылью,
Чтобы он своему подивился бессилью.
Я имел бы, коль в нашем остался бы стане,
И еды и напитков превыше желаний,
Но душа восстает в эту злую годину
И покинет меня, если вас не покину;
Жажда мести мне печень скрутила в утробе,
Словно нить, что прядильщица дергает в злобе.
Я чуть свет натощак выхожу, как голодный
Волк, глотающий ветер пустыни бесплодной,
За добычей спешащий в овраг из оврага
Осторожный охотник, бездомный бродяга.
Воет волк. Он устал. Он измучился, воя.
Вторит брату голодному племя худое,
И бока их запавшие вогнуты, точно
Еле видимый в сумраке месяц восточный.
Лязг зубов — будто стрел шевеленье сухое
Под рукой колдуна иль пчелиного роя
Шум, когда он как черная гроздь с небосвода
Упадет на решетку в саду пчеловода.
Злобно блещут глаза, ослабели колена,
Пасть разверста, подобно расщепу полена;
Воет волк, вторят волки на взгорье пустынном,
Словно жены и матери над бедуином.
Смолк — другие умолкли. Ему полегчало,
И приятен был стон его стае усталой,
Будто в общности голода есть утоленье…
Воет снова — и вторят ему в отдаленье.
Наконец обрывается жалоба волчья.
Чем напрасно рыдать, лучше мучиться молча.
Еду, жаждой томимый. За мной к водопою
Мчатся страусы шумной нестройной толпою.
Не обгонит меня их вожак быстроногий, —
Подъезжаю, — они отстают по дороге.
Дале мчусь. Птицы рвутся к воде замутненной.
Зоб раздут, клюв, над желтой водою склоненный,
Служит вестником жалкой их радости. Мнится,
На привале, шумя, караван суетится.
То в пески отбегут, то опять у колодца
Окружают кольцом своего полководца;
Наконец, из воды клювы крепкие вынув,
Удаляются, точно отряд бедуинов.
Мне подруга — сухая земля. Не впервые
Прижимать к ее лону мне плечи худые,
Эти тощие кости, сухие, как трости,
Что легко сосчитать, как игральные кости.
Снова слышу призывы военного долга,
Потому что служил ему верно и долго.
Как мячом, моим духом играет несчастье,
Плоть по жребию мне раздирают на части
Все недуги, сойдясь над постелью моею;
Неотступные беды мне виснут на шею;
Что ни день, как припадки горячки, без счета
За заботой меня посещает забота;
Надо мною, как скопище птиц над рекою,
Вьется стая тревог, не дает мне покоя, —
Отмахнешься сто раз от крикливой их тучи,
Нападает опять караван их летучий…
В зной сную босиком по пескам этим серым,
Дочь пустыни — гадюка мне служит примером.
И в богатстве, и в неге я жил от рожденья,
Но возрос — и окутал одеждой терпенья
Грудь, подобную львиной; и обувь упорства
Я надел, чтоб скользить по земле этой черствой.
В жгучий зной без палатки, в ночи без укрытья —
Весел я, ибо жизни привык не щадить я.
В пору счастья излишеств бежал я сурово,
Не был пойман я леностью пустоголовой.
Чутким ухом внимал ли я сплетне лукавой?
Клеветою боролся ли с чьей-нибудь славой?
Я ту черную ночь позабуду едва ли,
Столь холодную ночь, что арабы сжигали,
Греясь, луки свои и пернатые стрелы,
В бой спешил я средь мрака, могучий и смелый;
Пламень молний летел впереди как вожатый,
Были в свите моей гром и ужас крылатый.
Так — вдовство и сиротство посеял я щедро,
Ночь меня приняла в свои черные недра,
Утром я в Гумаизе лежал утомленный;
И бежала молва по стране опаленной,
Вражьи толпы шумели, друг друга встречая,
Вопрошала одна, отвечала другая:
«Вы слыхали, как ночью ворчала собака,
Словно дикого зверя почуя средь мрака
Иль услышав, как птица крылами взмахнула?
Заворчала собака и снова заснула…
Уж не Див ли столь многих убил, пролетая?
Человек?.. Нет, немыслима ярость такая…»
Днем, когда небосвод полыхал, пламенея,
И от зноя в пустыне запрыгали змеи,
Снял чалму и упал я на гравий кипящий.
Мне на темя обрушился пламень палящий,
Космы грязных волос залепили мне веки
Колтуном, благовоний не знавшим вовеки.
Жестко лоно пустыни, лежащей пред нами,
Словно кожа щита. И босыми ногами
Я ее исходил без воды и без хлеба;
Видел скалы я там, подпиравшие небо,
И на скалы, как пес, я взбирался по щебню;
Видел я антилоп, посещавших их гребни:
В белоснежном руне, словно девушки в длинных
Белых платьях, стояли они на вершинах;
И, пока я взбирался, хватаясь за камни,
Стадо их без тревоги смотрело в глаза мне,
Будто я их вожатый с рогами кривыми…
То крестца своего он касается ими,
То, за выступ скалы зацепясь на вершине,
Повисает на них в бирюзовой пустыне…