Интеллигенты получали столько же
и даже меньше хлеба и рублей
и вовсе не стояли у рулей.
За макинтош их звали макинтошники,
очкариками звали — за очки.
Да, звали. И не только дурачки.
А макинтош был старый и холодный,
и макинтошник — бедный и голодный,
гриппозный, неухоженный чудак.
Тот верный друг естественных и точных
и ел не больше, чем простой станочник,
и много менее, конечно, пил.
Интеллигент! В сем слове колокольцы
опять звенят! Какие бубенцы!
И снова нам и хочется и колется
интеллигентство, как деды и отцы.
Знак был твердый у этого времени.
Потому, облегчившись от бремени
ижицы и фиты,
твердый знак оно сохранило
и грамматика не обронила
знак суровости и прямоты.
И грамматика не утеряла,
и мораль не отбросит никак
из тяжелого материала
на века сработанный знак.
Признавая все это, однако
в барабан не желаю бряцать,
преимущества мягкого знака
не хочу отрицать.
Добро и Зло сидят за столом.
Добро уходит, и Зло встает…
(Мне кажется, я получил талон
На яблоко, что познанье дает.)
Добро надевает мятый картуз.
Фуражка форменная на Зле.
(Мне кажется, с плеч моих сняли груз
И нет неясности на всей земле.)
Я слышу, как громко глаголет Зло:
— На этот раз тебе повезло. —
И руку протягивает Добру
И слышит в ответ: — Не беру.
Зло не разжимает сведенных губ.
Добро разевает дырявый рот,
Где сломанный зуб и выбитый зуб,
Руина зубов встает.
Оно разевает рот и потом
Улыбается этим ртом.
И счастье охватывает меня:
Я дожил до этого дня.
Прячет история в воду концы.
Спрячут, укроют и тихо ликуют.
Но то, что спрятали в воду отцы,
дети выуживают и публикуют.
Опыт истории ей показал:
прячешь — не прячешь,
топишь — не топишь,
кто бы об этом ни приказал,
тайну не замедляешь — торопишь.
Годы проходят, быстрые годы,
медленные проплывают года —
тайны выводят на чистую воду,
мутная их не укрыла вода.
И не в законы уже,
а в декреты,
криком кричащие с каждой стены,
тайны отложенные
и секреты
скрытые
превратиться должны.
Домик на окраине.
В стороне
От огней большого города.
Все, что знать занадобилось мне
Относительно тепла и холода,
Снега, ветра, и дождя, и града,
Шедших, дувших, бивших
в этот век,
Сложено за каменной оградой
К сведенью и назиданию всех.
В двери коренастые вхожу.
Омы голенастые гляжу.
Узнаю с дурацким изумленьем:
В День Победы — дождик был!
Дождик был? А я его — забыл.
Узнаю с дурацким изумленьем,
Что шестнадцатого октября
Сорок первого, плохого года,
Были: солнце, ветер и заря,
Утро, вечер и вообще — погода.
Я-то помню — злобу и позор:
Злобу, что зияет до сих пор,
И позор, что этот день заполнил.
Больше ничего я не запомнил.
Незаметно время здесь идет.
Как романы, сводки я листаю.
Достаю пятьдесят третий год —
Про погоду в январе читаю.
Я вставал с утра пораньше — в шесть.
Шел к газетной будке поскорее,
Чтобы фельетоны про евреев
Медленно и вдумчиво прочесть.
Разве нас пургою остановишь?
Что бураны и метели все,
Если трижды имя Барановичи
На одной сияет полосе?
Месяц март. Умер вождь.
Радио глухими голосами
Голосит: теперь мы сами, сами!
Ведро было или, скажем, дождь,
Как-то не запомнилось.
Забылось,
Что же было в этот самый день.
Помню только: сердце билось, билось
И передавали бюллетень.
Как романы, сводки я листаю.
Ураганы с вихрями считаю.
Нет, иные вихри нас мели
И другие ураганы мчали,
А погоды мы — не замечали,
До погоды — руки не дошли.