Испанцы трех миров
Испанцы трех миров читать книгу онлайн
Книгу лауреата Нобелевской премии (1956), выдающегося испанского поэта Х. Р. Хименеса (1881–1958), составили всемирно знаменитая «андалузская элегия» «Платеро и я» и впервые публикуемые на русском языке дневниковая проза, статьи и интервью периода славы и скитаний.
X. Р. Хименес — художник на все времена и первый из первых в испанской лирике XX века.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Они забывают, что пространство намного глубже почвенного слоя, что мы — дети не только Земли, но и Вселенной, что наша тоска — глубинного свойства, преображенное сознание нашей безграничности, затаенной в нас вечной жизни.
Стихотворение, прежде всего, всегда своевременно. Но потом, не отторгая свое время, свое «здесь и сейчас», оно избавляется от этой сиюминутности. И плохо, если поэт не в силах ни избавить его, ни избавиться сам.
Настоящая сила не бывает, не будет и никогда не была грубой, разве не так?
Замкнутый круг морского окоема, дивная дорога к горизонту и всему, что за ним, путь без угнетателей и угнетенных.
Этот ускользающий диск, оттиск земного круговорота — бесконечная дорога надежды. Волны!
Зеленым карибским утром, огибая тающую кромку Гаити, я впервые увидел море вогнутой раковиной, замершим колоритом, волноритмом боттичемевского «Рождения Венеры», которое прежде считал надуманным и фальшивым.
Для изгнанника лучший край, единственная родная земля — это море (говорю «земля», потому что у моря тоже есть недра и в море тоже хоронят).
Только в море, всемирной отчизне, солнце, луна и звезды знаменуют собой свободу, равенство, братство. И что с того, что Средиземное море не такое, как Карибское или Китайское? Море не остается таким же, оно вечно движется и меняется, и любое море в одном из его несметных обликов может оказаться моим родным, как и мое родное таит в себе все моря.
И, наконец, однажды придет последний день моря, день белой земли, единого материка, не расчлененного водами, сплошного льда, где примет нас общая родина — единое беспамятство, единый братский покой погребенных в белизне неведомого.
Вместе с морем завершимся и мы.
Дни мои спешат к устью, уходят от меня к морю, однообразно чередуя неповторимые всплески жизни — сны и раны.
Но я мыслящая река и знаю, что возвращаюсь к истокам.
Вчера в Видмере воробьи днем, а собаки и сверчки ночью вернули мне Испанию, Могер, Мадрид, отсюда такие слитные.
Похоже, твари земные (большие и малые) изъясняются с равным успехом в любой стране, и лишь они, наименее благополучные, говорят на всемирном языке, завидном его человеческому отщепенцу.
Но этим вечером площадь Вашингтона с ее разноплеменной толчеей звучала издалека точно так же, как вечерняя площадь Испании.
К северу, совсем как в Мадриде, тугие рощицы да охристые облака в розоватом небе. К югу — серебро и мальвы севильских небес над той тропинкой, что «ведет никуда», как вела в Испании, как ведет повсюду, ничейная, кругосветная.
Здешние края в общем-то рознятся с испанскими не больше, чем андалузские с каталонскими или галисийские с арагонскими. Могла бы жизнь — наша, моя — стать просто жизнью?
Вдруг заплакал ребенок. И от этого слабенького, родного звука вздрогнула, переменилась и стала чужой вся природа.
Нет, нас роднят и разобщают в жизни не рощи, не стены и даже не цвет облаков и оттенки птиц. Лишь этот голосок. Плач ребенка на чужом языке.
«В Париже, — говорил Фраскуэло, — все иностранцы». И мне было смешно… В Испании…
«В Америке, — говорю я здесь, — все мы иностранцы». И мне не до смеха.
В этих тропиках, на Кубе, в Пуэрто-Рико и во Флориде, моя жизнь кажется возвращением в мою горькую андалузскую молодость. Жалкий жаркий Могер, постылый и родной. Та же тоска по каким-то небывалым утратам, тот же злосчастный романтизм и смертный холодок пустоты перед вымершим морем, та же тревога, растущая с каждой волной ночного прилива, пустынная луна над морем, пустынное солнце.
Юные земли, утренние страны. Вы и вправду таите тот заветный родник, что искал, по слухам, влюбленный испанский авантюрист, и созданы вы для юности — той, что любит, и знать ничего не хочет, и гибнет без оглядки. Но долги вечера и тяжки ночи для того, кто изверился, для того, кто запутался, для гонимых, отверженных, одиноких, для всех, кто ищет «иного».
Долги вечера и тяжки ночи, когда жизнь мечется и слепнет в огненном кольце, как бедный скорпион. Неистовый жар зари — это сама молодость. И нестерпимо тому, кто сам перегорел и счел было пеплом безлюбую и нелюбимую молодость, и проклял ту зарю, что была сплошным солнцем, под стать сегодняшней.
Этим карибским вечером, долгим, серебряным, беззвучным, под двойной радугой, которая преображает, растворяясь в розовой воде, утлый баркас с бедными скелетообразными неграми, я вижу море, только море, мое, испанское море.
Заморский испанец?! Образчик колониальных товаров?
А как я любил в Андалузии моего детства бакалейные лавки с их заморскими товарами, эхом наших заморских владений!
Здесь я — заморский товар, там — эхо?
Непостижимо, а постигать нечего.
В Испании иностранцы казались иностранцами и часто занятными людьми, здесь не кажутся ни занятными, ни даже людьми.
Поскольку язык — особый организм, который живет, умирает и постоянно меняется, испанский 36-го года, когда я покинул Испанию, за двенадцать лет неизбежно изменился, на двенадцать лет постарел или помолодел, а уж поумнел он при этом или поглупел — выяснится потом.
Окажись я сейчас в Испании, я бесспорно, прислушиваясь и подлаживаясь, заговорил бы, поначалу неуверенно, не на том испанском, на каком говорю. Каким это казалось бы странным! Какой странный я, какой странный испанский! Я словно здешние евреи, что и поныне говорят на испанском XV века. Непостижимо.
Во всяком случае, мой испанский остался во мне. Надеюсь, но поручиться не могу, что говорю так же, как и двенадцать лет назад. Сейчас я не доверяю ни себе, ни тому, что читаю из написанного сегодня по-испански.
И когда я думаю, вспоминаю или пытаюсь судить язык и авторов, я сам уже не понимаю ни того, что читаю, ни того, что говорю, ни того, что думаю.
Одно хорошо в этой неразберихе — иногда понятно, что же действительно хорошо и что такое повседневный испанский, когда он хорош, потому что обиходный испанский (такой, на котором говорила та севильяночка, что забегала к нам в Мадриде поболтать) — это лучшее из лучшего.
Но тоже, увы, редко, не на каждом шагу. И та же севильяночка, замечая, что я заслушался, старалась говорить «лучше».
Я ухожу на берег Гудзона или Потомака угадывать в их шуме певчее эхо испанских рек, и для меня шумят они не сами по себе, а как испанская река в английском переводе.
Чужие наречия лучше слушать как голоса природы, голоса птиц и собак.
И надо ли владеть ими, и владеть хорошо? Зачем «хорошо владеть» чужим? Зачем собаке лаять, а птице петь не по-своему?
Они это знают, и я тоже.
Не слышать испанской речи, народного говора — голоса моей крови, смысла моей жизни!
Чего стоит моя жизнь без этой музыки вокруг и во мне?
Мы с женою, само собой, всегда говорим по-испански, но уже поправляем друг друга и даже сверяемся со словарем.
Моя мать, научившая меня всему и прежде всего, больше всего — моему языку, своей речью дарила мне всю Испанию. И вся Испания сейчас говорит во мне — откуда? — как моя покойная мать, с каждой минутой все дальше на земле, все ближе под землей и все выше надо мной, в заоблачной глубине своей смерти.
Когда пришла посылка с книгами из Мадрида, запах старых книг, жасмина, жимолости, фиалок, засушенных между страницами, хлынул и заполнил всю комнату.