На скосе века
На скосе века читать книгу онлайн
«Поэт отчаянного вызова, противостояния, поэт борьбы, поэт независимости, которую он возвысил до уровня высшей верности» (Станислав Рассадин). В этом томе собраны строки, которые вполне можно назвать итогом шестидесяти с лишним лет творчества выдающегося русского поэта XX века Наума Коржавина. «Мне каждое слово будет уликой минимум на десять лет» — строка оказалась пророческой: донос, лубянская тюрьма, потом сибирская и карагандинская ссылка… После реабилитации в 1956-м Коржавин смог окончить Литинститут, начал печататься. Но тот самый «отчаянный вызов» вновь выводит его на баррикады. В результате поэт был вынужден эмигрировать, указав в заявлении причину: «нехватка воздуха для жизни»…
Колесо истории вновь повернулось — Коржавин часто бывает в России, много печатается, опубликовал мемуары. Интерес к его личности огромен, но интерес к его стихам — ещё больше. Время отразилось в них без изъятий, без искажений, честно.
Издано при финансовой поддержке Федерального агенства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России».
Оформление и макет Валерий Калныньш.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Но то, во что почти и не верилось, пришло, стало реальностью; от счастливой любви до своей квартиры. Биография (упираю на это слово) начала входить в колею, вошла, и стихотворение 1967 года с объясняющим названием «Новоселье» говорит наконец о счастье, проснувшись, видеть из окон своей новостройки как символ полной и окончательной устойчивости деревенские дома, пока ещё не снесённые бульдозером…
Минуту! Пока ещё не?.. Так устойчивости или наоборот?
Да. Судьба сопротивляется столь удачно складывающейся биографии. С удивительной неотвратимостью счастливая лёгкость этого стихотворения, словно стыдящаяся себя самой, будет брюзгливо опровергнута другими стихами — даже не соседствующими, а являющимися второй частью диптиха «Новоселье». Сказал бы: будто сочинёнными другим человеком, — если бы особенностью именно этого человека не было совмещать мечту об устойчивости с постоянным её отторжением.
(Между прочим: неожиданное самоощущение как бы исконно деревенского жителя, занесённого в пугающий вавилон одиночеств.)
«Дверь в пространство»… Предчувствие надвигающейся эмиграции? Ужас новой бездомности? Новой — или всегдашней?
Как бы то ни было, само пространство родит не воздух, а удушье.
Страх — и стыд. Когда даже жильё, наконец обретённое, будит чувство вины, неважно что безвинной:
Год, как нельзя не понять, 1968-й, но ведь и много, много раньше, в юношеском, чуть ли не самом зацитированном его стихотворении Коржавин, тоскуя, что «никто нас не вызовет на Сенатскую площадь», что «настоящие женщины не поедут за нами», страшился как раз исторической бездомности. Болел болезнью — и боязнью — отщепенства, на него-то всё время напарываясь. Чуть не напрашиваясь.
Рядом с теми, знаменитейшими стихами — и то самое «хотелось быть врагом», и про мерзавца, укрывшегося за красным знаменем, «а трогать нам эти знамёна — нельзя», и т. д. и т. п., — всё то, что по тогдашнему времени вполне безошибочно определялось как антисоветчина. Анти… Но тоска — или предчувствие зрелой тоски, которая поведёт за собой коржавинскую судьбу, круша его наладившуюся биографию, — то, что выше героического «анти». Во всяком случае — вне, И что означает? Не знаю. Может, трансформацию великорусской мечты об «убёге» в поисках правды-истины Муравии иль Белогорья, может, еврейскую бездомовность, может, то и другое вместе, — но даже сама эмиграция Коржавина всем этим была подготовлена и решена.
Он уезжал без надежды обрести пресловутую устойчивость, и строчки: «Но умер там и не воскресну здесь» появились, когда он толком не успел не то что обжиться, но оглядеться. Без надежды — и со всегда готовым чувством вины.
То есть вина — вообще часть советско-эмигрантского комплекса (не у всех, не у всех), нередко выражавшаяся в бешеном самоутверждении и стремлении доказать, что оставшиеся на родине — сплошь дураки и безумцы, разбавленные подлецами. Но тот мазохизм, на который обрёк себя Коржавин, начиная тем, что писалось — с надёжной оказией — в письмах друзьям: «Простите меня, ребята, я не выдержал!», кончая потоком стихотворного покаяния, беспримерен. Не знай я, сколь естественно его существование и непроизвольна судьба, я бы решил, что это эксперимент над собой. Чтобы ко множеству «провинностей», которые он ощущает «вообще», не свершив ничего такого, что их бы реально обосновало, наконец добавить такую, которую заслужил самолично. Поступком, зависящим и от его воли.
Читавший Коржавина не нуждается в подтверждении моего тезиса цитатами. Он вспомнит «Поэму причастности» — о нашем афганском позоре, который Коржавин, конечно, узурпаторски изобразит своим личным, усугубив его опять-таки тем, что — «сбежал», что хоть и гибнет в благополучной Америке, но от тоски, а «не от пули афганской». Или цикл «Наивность» (1963), где поэт виноватит себя за долгое невнимание к «главной крови», не интеллигентской, а крестьянской; к «великому перелому». А в «Поэме существования» (1970) вообще совершит странность. Вообразив себя самого — подумаем, где?! — в колонне, которую гонят к Бабьему Яру, силой опыта и фантазии человека, поэта, наконец, еврея пережив ужас и унижение жертвы, он представит — словно бы вправду вспомнит — бабу, орущую: «Так и надо вам, сволочи! Так вам, собаки, и надо!..» И, представив, пожалеет уже её.
Вернее, попробует пожалеть, ощутив драму её изувеченности, даже сумеет и тут нащупать собственную вину (дескать, бабу обокрал тот самый век, «что давал мне возможность считать себя человеком»). Потом вроде спохватится, решит, что хватил лишку: «Ведь не все, кто страдал… потеряли лицо и меру», всё же оставив в нашем сознании свою странную жалость…
Он не только не выйдет из замкнувшегося круга, он замкнёт его безнадежно, наращивая и наращивая чувство вины и тем самым достигая той «высшей верности», как осознал её в свои зрелые годы. Высшей зависимости от задачи — да, не постесняемся этого скучного слова — преображения человека. Той зависимости, что если ещё и не свобода сама по себе, то, во всяком случае, свойство, без которого любая свобода, в том числе «верность себе самому», легковесна.
Точно так же и прельстительная гармоническая лёгкость, идеал, взлелеянный пушкинианством, а по правде, только и достижимый в ту золотую пору русской поэзии, Коржавиным ощущается не как данность, но как то, что достаётся усилием:
Помню, в первоначальном варианте было — «трудность»… То есть смолоду и лёгкость грезилась без муки преодоления:
Год 1947-й. Автору двадцать с малым.
Понятно, что писать «безмятежно и легко» удавалось не больше, чем «жить так просто». Коржавин не только не поэт лёгкости — об этом нечего и толковать; он — поэт постоянно преодолеваемой тяжести, которая и остаётся тяжестью. Непреходящая мука преодоления — вот состояние, определяющее его характер. Обречённость на эту муку — то, с чем он не расстаётся, да и хочет ли?